Движение I Движение это начнется с легкой приподнятости плеча; не дерзкой вздернутости, а точно легкой приподнятости, совсем еще свободной от диктата разума, - вскоре он сам последует за нею. Вскоре голова склонится, словно бы устало-удивленно, набок, и вот будто отчаянный вдох заставит кончик подбородка коснуться непокорного плеча. Но тут же все спадет отпрянувшей волною, и в танец вступит локоть, смущенный и неловкий, но готовый со всею страстью и напором, столь неожиданным, взметнуться вверх и, с грустью, вниз, описывая колыбелью полумесяц, что заставит кисть, изящную (пусть то еще не ведая), взъерошить воздух пальцами, застенчиво проплыв под подбородком, и тонко прорасти во свет. А тело так послушно следует за нею. И капля звука оросила иссохшую тишину, что плотной серой ватой скаталась в небрежно забытых уголках его комнат. Где-то на самом верху звенела, баловалась звуками и рифмами серебристо-черная пластинка. Здесь же, в одной из самых нижних комнат, ее смех казался не более чем бормотаньем, неясным и монотонным. Легкие и чистые мелодии, рассыпаясь на мелкий бисер нот, оседали свежим прозрачным медом на стенах и окнах, и стекали, стекали, медленно и сладко, все ниже и ниже, густея и мутнея с каждой новой ступенькой скрипучих и темных лестниц, с каждой новой комнатой, все ниже и ниже, превращаясь в совсем уже хрупкий и белый сахар в конце своего пути. Крупинки певучего сахара лежали на высоком резном столе цвета английской красной, где-то пыльном, где-то совсем еще юном, с улыбкой бликов на пятнах лака. Тюльпаны в измученной и сонной вазе уже приобрели ту лихорадочную шелковистость лепестков, что говорит о скором и неизбежно печальном конце. Те, что смирились с безмолвием и затхлой водою, поникли тяжестью бесформенных уже голов к пыли и бликам безучастного стола, уставившись невидящим взглядом в собственное искаженное отражение. Иные, веря и не веря, разыгрывали немые сцены отчаяния и муки, надежды и возрождения, цепляясь за стебли друг друга, распахнув от невыносимой духоты блеклые, но сочные еще листья, откинув назад непокрытые головы в безудержном и беззвучном смехе теряющих силы. И музыка, и мед, и сахар. Все это должно было случиться и быть когда-то, но не пока, не сейчас, не здесь, а где-то, и скорей всего, в одиночестве, долгожданном и неосознанном. Он прикрывает глаза на миг, а исчезает – почти надолго, и возвращается в тишину, которой не ведал ранее. Не ту, что пыхтит и бормочет, изрыгая мусор и брызжа нечистотами, а – словно вой назойливой машины выключили, к которому привык и без чего не можешь. И вот – слышит то, что за этим прячется. II И тут уж все тело очнется от невыносимо долгого и тяжкого оцепененья, и встрепенется, и дрожью желанной напьется-взбодрится. Послушными руками разведет пространство, словно музыкой, и пересчитает-переберет пальцами все, даже самые грешные, тени, и поразится звучности тех, что тоньше и больней. Обнимет жарко упругость света и оконного стекла – в их обольстительно живом сплетеньи; обойдет вокруг вещей поникших и бессильно одиноких – впервые подарив им больше, чем привычное забвенье; и озарится желаньем находить и взвешивать соринок-паутинок легкость. Возвысит голос и вплетет его в растенья, запнувшись о хитросплетенья занавесок, смягчив паденье о шептанье штор, вдруг оцарапавшись о радужную струнность на юной безмятежности зеркал. И насладится солоноватостью, почти уж яблочностью, алых капель на бледности-недужности покровов. Почтенный шкаф стоял напротив окна. В жухлом полумраке этой комнаты он, когда-то совсем еще сияюще-влюбленный, но теперь украшенный трещинами и чьими-то морщинами, был уж единственным, кому позволялось наслаждаться тем бесконечным видом, что порадовал бы и освежил любого. О старике заботились, и его берегли, ибо теперь шкаф дряхлел все быстрее и быстрее, дышал глубже и глуше с каждым новым подарком-впечатлением не ведающего жалости окна. Дивные и строгие, почти иконные, лики читались на неподвижно-дубовом теле его – и они старели вместе с хозяином, совсем не догадываясь об этом; все небесней и облачней глядели их огромные глаза, все древесней и суше сжимались горькие губы. Но умеет ли кто стареть всеобъемлюще? – и скрипучие дверцы хранили душу ребенка. На самом дне, под сенью старомодных платьев и костюмов, дремали, давно и навсегда смешав полотно реальности с дрожащей пеленою сновидений, помятые конфетные коробки. Кисловатый запах; окаменелые остатки сластей, успевших позабыть о том, что значит быть прохладным мармеладом; обманные блестящие обертки, все больше золото и чудный изумруд – бесценный клад для бурных детских игр… Ключи, замки и темные углы – о чем еще мечтать искателям сокровищ. Покупает кефир и кирпичик черного. И плитку шоколадную, по детской памяти, «Аленушку», несмело надеясь на восторг воспоминаний за крепким чаем в летние сумерки. Забывается, обнажая хлопкой поступью могилки бабочек, и поднимает с асфальтной каменности подбитое пятнышко и укладывает погибшие крылышки на серо-зеленую смятость придорожную. Дома готовит невкусный обед, сам, и ему нравится. Чувствует тошнотную неловкость, нарезая лохматыми ломтями хлебное тело, и отравляется обидой за смахнутые невинные крошки. Ныряет-роется в книжном чреве грузного чудовища, тревожа вялые думы нетронутых страниц. И в первый раз в жизни вдыхает «Море исчезающих времен» Маркеса. За остывающим чаем и шоколадом «Аленка». Таким любимым. III И утомится слегка, и насторожится тут же, почуяв за спиной дыханье желтого и ветхого. Обольется потом холодным и слезами огненными, попав-запутавшись в веренице пройденных лет напоминаний. Шарахнется в сторону, прошуршав опавшими листьями событий, воспетых некогда; странность осязая статей, задохнется в глянцевой горечи страниц и фотографий. Перелистает поздравленья, сердечные и не очень, и закружится, и поднимет вихрь людей, красивых поз и жестов, мягкости и гладкости одежд и млечности кож. Искупается в цветах и тенях, помилованных когда-то, образах, которых нет давно, и тех, которых не было вовсе. И потеряется, и опечалится под тяжестью прошлого, и застремится к свежести настоящего. Двери глядели, одна другой угрюмей, тая и скрывая за собою более чем просто комнаты, чуланы и коридоры. Словно из-под сонно прикрытых век, щурило близорукие глаза свои Время, что, попав в ловушки плюшевые грез, снов, молитв и откровений, так и состарилось там, не пожелав покинуть тесную свою обитель. Время в теплых объятьях покинутого жилища давно не жалело ни о чем. Лишь иногда слезились глаза сочащимся сквозь щели светом, что был не более чем данью утраченному бессмертию… Вопреки запретам мрачных стражей, дверные ручки и зоркие скважины замочные предательски сладко улыбнулись бы каждому встречному, готовые бесстыдно оголить нежно дремлющие за невредимостью сердец секреты… Коврики да половички в наивном неведении ласкались к суровым порогам. Истертые, но вязаные с душой, они продолжали слепо хранить, с вознею шагов, обрывки бесед и прощаний… Сидит на полу, отпустив вязкие мысли все, и слушает, как стрелки вздрагивают, и тянут нити, сплетая липкую паутину секунд, минут, часов и вздохов, баюкают-бормочут едва различимую колыбельную таящих мгновений. Слушает улицу, жизнь и смерть обманутых звуков и неповторимых голосов. Внимает слезной жалобе плененной воды далекой кухни, - и не раздражается, и позволяет каплям биться о влажность и потность рук, и позволяет звону биться о ранимые уши, и свету биться о несмелость глаз. IV А настоящее повеет призрачностью срубленных деревьев и бездушностью новостроек. Нелепость объявлений и какофония рекламных брызг заставит бежать-прятаться в потоках узких улочек-симфоний, и падать, и считать-перепрыгивать с камня на гладкий камень вечных мостовых, что переживут современность. И танцевать, и на руках ходить под сводом полуживых арок, и срывать намордники-леса с померкших ликов. Уцепившись ресницами цепко за ажурность ржавую решеток балконных, веселить прохожих калейдоскопом вещей самых необыкновенных. И нежно поддерживать за плечи старый город, что, облаченный в одежды новые, казаться будет еще старей, и вздыхать-томиться будет по юности, такой далёко-древней. Комнатка, такая округло-крохотная, поражала великолепием и стройностью окон вдоль бумажной прозрачности стен. Слепящее, овально-совершенное зеркало глядело не мигая, неволя жадно заглядывающие в окна струящиеся ветви исполинских парковых деревьев. Скромный туалетный столик низко кланялся потрясающему равнодушию зеркального ока, неловко вторя приукрашенным портретам жеманных вещиц, покоящихся на нем. Застыв в мучительном восхищении собою и друг другом, флаконы и флакончики заворожено-смирно следили за медленным испарением жизни и аромата из их причудливых телец. Ах, сколько рук касалось их когда-то; неопытно-детских, из верного любопытства; пугливых еще, и зрелых женских, верша незабвенную магию последних, излюбленных нот; дрожащее-немощных, в цепях воздушных воспоминаний… Дыханье было их теперь едино-сладко, лишь вензели названий да поседевший коробок бархат шептали, как все печально, печально, печально… Выходит из дому, и в автобус садится, номеров не разбирая, в тот, что красивей и цветом роднее кажется. И едет, едет, куда не ведая, а лишь угадывая слегка на дне сознанья где-то, сам того не подозревая даже. И взором ищет взоры ответные на остановках, редких и частых; в комок сжимается и прячется от тех, что открыты и улыбчивы, и с пониманием немым отворачивается от шипов и копий. В потрясении солнечном читает исповедь окон жалких и замызганных; единое соединенье себя, стекла шершавости и жизни мелькающей ловит почти-почти, задыхаясь и падая. И в капле одной отражению мира всего не верит-верит… V А в парке распустятся лужи, благоухая живым описаньем ветвей высоких, обласканных светом тихим и капель янтарностью. Разбитые дорожки уведут в безмерную ив лохматость, и тайные тропинки лишат последних рассудка крупинок. И освежающе взыграют фонтаны, волнуя и обнадеживая ростки-побеги безумия робкого. А после – обовьют-оплетут любовно до боли созданья упруго-древесные, и поднимут торжественно сущность спасенную до закатных высот, где вороньим криком опутана душно, в нем она растворится-растает, и рванется,- окно распахнет, ляжет мягко-послушно на стол цвета английской красной, потревожит дыханье мерное дома, столь безнадежно счастливого… Вечерний сумрак бросал лучистые взгляды, украдкой-краешком, сквозь окна, ошеломленные столь, проникая повсюду, касаясь всего, даже самого ничтожного и увечного. По-девичьи рдели врасплох застигнутые занавески; вдыхали – не могли надышаться той дивной пряностью и эхом, что источали, печалясь, сумерки. Подобно гигантской музыкальной шкатулке, дом был готов взорваться сотнями безликих пружин, как должно, выплакивая такие знакомые, слезоточащие строки. И воронье, исступленно-дико, бесновалось в силуэтах туманно-мраморных; и невольно вслушиваясь, он поднимал с усталых рук златою пылью венчанную голову, сидя за извечным столом цвета английской красной. …озирается, совсем потерянно, и позволяет безвольно людей лавине безумной увлечь себя прочь от решений собственных и желаний жгучих; обретает их вновь, потрясенный, у подножия храма-могилы истории, и ступеней святых касается-оскверняет стопами смрадными смертного. И хмельным напевам отдается безропотно, и, дрожа, страшится мумий могущества, исходя желчью праведной за пробужденные души потревоженные. И, слой за слоем, с Бытия плода горького шелуху снимает Знания, и кровавит пальцы тленные о пронзительность Осознания. И непокорное плечо его пробуждается-вздрагивает, и тело, всеведеньем ведомо, принимается танцевать… |