С Писателем меня познакомил случай. Я был, и сейчас благодарен, тому счастливому стечению обстоятельств, которые мне в последующем позволили проводить, пусть редкие и нечастые, но вечера, с ним. …Однажды, вечер был какой-то хмурый. За окном шел нудный осенний дождь, он вдруг стал рассказывать об одной встрече, произошедшей в его жизни. Мне было всё интересно, я, наслаждаясь его языком, тоном талантливого рассказчика старался не упустить ничего из сказанного. И тогда, и потом я часто ловил себя на мысли, что в рассказах истинных ценителей слова присутствует какая-то тайная магия. Может это связано с тем, что в этих воспоминаниях и быль, и вымысел автора, который свято верит, что события происходили именно так, а не по-другому, переплетались таким чудным образом. И как-то само собой была видна и суть, и тайный смысл несказанного и сказанного. Такое часто встречается в старинных легендах, былинах, сказках. Тогда он рассказывал о своей первой встрече с Критиком. …- Критик был личностью легендарной, - начал он. - В писательской среде было не принято упоминать его имя, так же, как в доме повесившегося, не говорят о верёвке. Это была личность. У него было множество имен от самых, казалось бы, безобидных: «Каток», «Герасим», «Черный человек», «Чернильная борода», до более точных:- «Пожиратель», «Убийца», «Дантес». Было и множество других не менее «образных». Писатели и Поэты – люди ранимые, но способные отшлифовать и отточить любую остроту до такого совершенства, что и сами могли обрезаться, а в этом случае они были бессильны. Ничто не могло полно охарактеризовать отношение Авторов к столь популярной, страшной и закрытой от мира фигуре. К Критику так и не пристало ни одно из его прозвищ. Каждое новое поколение придумывало свои, стараясь в новых изысках и ассоциациях выразить всё неприятие этой личности. Все сходились к одной мысли, что за спиной Критика трупов писателей больше, чем у самого известного маньяка реально существующего, или вымышленного и, что вся тогдашняя литературная элита до спазмов в животе его боялась. Хотя проскальзывали слухи, что с некоторыми Писателями и Поэтами он был близок, но с кем…, - этого точно никто не знал. …В тот год, очень важный для меня, решался вопрос об издании моей повести. Она уже много раз смотренная и пересмотренная различными редакторами, «блюстителями порядка», корректорами, коллегами лежала в, пожалуй, самом престижном издательстве и должна была попасть в «план издательства» на следующий год. Для меня же, в тот момент, она уже потеряла свою привлекательность, поскольку все моё сознание было занято другим сюжетом. Я уже «видел» главных героев моего нового романа. Я чувствовал «запах» табака от моего героя, чувствовал «на ощупь» ткань платка героини. Опьяняющий воздух реки. Во мне бродили сюжеты, сцены, а я, как настоящий винодел не дотрагивается до молодого вина, не дотрагивался до пера. Ждал. Ждал того порыва, когда уже не писать было невозможно. … Издание же повести позволяло мне более спокойно и беззаботно использовать свое время и, что греха таить, поправить своё финансовое положение. Позволяло окунуться в увиденный мною мир, наломать, настроить там... …И вдруг я узнаю, что мою повесть будет представлять на Литсовете издательства этот самый Критик. Ты знаешь, даже мне трудно объяснить тебе, что почувствовал я. Для всех пишущих в то время, величайшим счастьем было - быть не упомянутым где-нибудь Критиком. Его обходили по другой стороне улицы, чтоб, не дай Бог, он случайно не вспомнил, что ты есть на этом свете. Даже и формы разговоров среди Писателей на эту тему не было. Если где-то и звучало – «Критик говорил о нём….» все сразу делали скорбное выражение лица и замолкали, понимая, что произошла ещё одна трагедия в писательском мире. Никто, никто не смог бы, даже напрягая свою фантазию, привести пример события, которое хоть как-то бы характеризовало Критика с положительной стороны. Это было проклятие, висевшее над всеми, у кого была тяга к перу, а пера к бумаге. Вот он и должен был представлять мою повесть. …Представь, что ты в падающем самолёте, надо прыгать, а тебе не достался парашют. Вот примерно такое же состояние было у меня. Я бросился к друзьям, но… слухи распространяются в нашей среде быстро и все двери передо мной закрывались прямо перед моим носом, никто не захотел быть знакомым, а тем более близко, с «человеком о котором скоро что-то скажет критик». Вот с тех пор я и считаю, что если хочешь выпить – пей один. Что я, собственно, и делал несколько дней. В этом одиночестве, стучащая по вискам, фраза – «Суки. Да и хрен с вами!» как-то выпрямилась и стала звучать – «Да и хрен с ними». Я уже несколько раз за это время мысленно пережил Литсовет, которого ещё не было. Я яростно отстаивал там право моей работы на жизнь. Я кусался и кричал, катаясь там по полу, взывая то к состраданию, то к благоразумию. Я видел, как встаёт Критик, как опускают глаза все присутствующие, как он начинает своё неизменное вступление – «Я не берусь пока судить об идеологической сути работы, о её философской направленности, а так же целей написания её автором. Я коснусь лишь тех аспектов, которые можно отнести к категории – «Как это сделано…». Я всем своим телом уже несколько раз почувствовал то, что испытывает лежащий на столе у патологоанатома и пытающийся сказать эскулапу, сквозь звук хруста своих костей, что он жив. Одним словом, я решил ехать домой – к себе в Сибирь, но… но предварительно я хотел встретиться с ним. Понимаешь, - этот человек за свою жизнь не написал ни одной строчки. Ни одной. Ребят же, которые хотели писать, он утопил столько, что … Одним словом – «Герасим». Вот это я и хотел сказать ему. Я понимал, что это он уже слышал, но мне было важно то, что именно я и именно ему скажу всё это. …Узнать его адрес… О, узнать его адрес. Я уже было стал думать, - а есть ли такой человек. Мои вопросы вызывали у людей на лицах и ужас, и смятение, и… Они реагировали так, как будто бы я спрашивал их о том, - «где черный вход в мавзолей», или – «какой морг для покойника лучше». Пришлось побриться, обойти несколько «пельменных» и спокойно решить, как решать эту проблему. Если ты что-то хочешь узнать – бери конфеты и иди в «гардеробную». Милая старушка в гардеробе Союза в бесформенном черном халате с брошкой, с томиком Шарля Леконт де Лиля на французском, после моего вопроса и притворно-безропотного - «Всё кончено! Но я во власти странных грёз: Ах, жизнь, чем ты была? – Бесплодною зимой? Любовью? Светом звёзд? – Мучительный вопрос! Неумолимый тлен – удел бесславный мой. И вот уж различим забвенья грозный лик. О, если бы я спал и видел сон хмельной! Разбил мне сердце тот, кто сердца не имел», удивленно взглянув на меня, подробно объяснила, как найти его квартиру. Правда, предварительно сказав с улыбкой, видимо приобретённой её еще в годы обучения в Смольном – «В окопе тесном, где промёрзли стены, Седая изморозь, придя на смерти зов, Узором кроет лбы, негнущиеся члены – Плоть стылую кровавых мертвецов. …Над ним отец склонился, безысходно Оружие сжимающий в руке…». Предупреждение меня не остановило, и к вечеру я уже был около дома в самом центре Москвы, во дворе которого на верёвке висели детские коричневые чулочки, трусики и какая-то цветастая наволочка. Да, это было ещё в те времена, когда в центре Москвы были такие дворики, когда вокруг громадных окон старых домов осыпалась штукатурка, а «лепнина» на портиках была белоснежной. …Дверь, к моей радости, мне никто не открыл. …Пошел дождь. Побродив по Красной площади, зашел в Храм Василия Блаженного, благо в то время вход в него был свободный, посидел у какой-то из церквей в нем, глядя на лики, сквозь металлические прутья решетки, я решил повторить попытку. … Дверь мне открыли. Так близко я его не видел никогда и сразу даже не узнал. Представь, что ты открываешь почтовый ящик, а там змея. Вот я, так думаю, выглядел так же. Я стал что-то говорить, а он, молча, смотрел на меня. Потом он пригласил меня пройти и отошел в сторону. - Признаться, - я ничего не понял. Но ваша хламида несколько сыра. Вам лучше её снять, если конечно под ней у Вас нет махайры или чего-то похожего. Проходите. Я Вас напою чаем, мне кажется, что вы давно не пили именно чая. Знаете, хорошего чая. Мы прошли на кухню, и я сидел, ожидая окончаний его манипуляций у плиты в совершенно дурацкой прострации. Чай был в меру горячим и действительно вкусным. - Я так понял, что Вы хотели мне что-то сказать. Я готов Вас выслушать, - он отодвинулся от стола. И я стал говорить! О, как я говорил! Я вплетал в речь образы, вспоминая свою неделю затворничества, обиженно и оскорблено мстил ему, подбирая слова-метафоры в самых искаженно-брезгливых формах, и произнося их жеманно-притворно то пафосом, то с подобострастием. Вся гамма чувств, пережитых мной в недавнем угаре, увиденная мной в глазах испуганных, родившихся и не родившихся ещё, писателей, была мной вылита на его седую голову и я видел как она стекала по его лбу мимо, смотрящих на меня, светло-голубых глаз с чуть заметной желто-зеленой поволокой. О! Как я был спокоен! Как я был красив и горд! Никто и никогда не произносил столь пламенной речи, и ни у кого не было столь внимательной публики. Голос мой от непривычки к столь напряженной дикции в столь широком диапазоне тембров и интонация стал, видимо, слабеть и он, почувствовав это, предложил мне ещё чаю. - Может быть, ещё чаю и вы немножко отдохнёте, прежде чем продолжите, - смог он вставить в период моего очередного набора воздуха. Я опешил. Воздух остался во мне, и я только и смог, что отрицательно помотать головой. - Тогда, может быть, поскольку разговор, вроде, касается сфер нашей деятельности, если я что-то правильно понял, мы пройдем в кабинет и продолжим там, - он встал, не давая мне выбора. Я шел, выполняя его указания вдоль по коридору, плотно закрыв рот и неся в себе, взятый на кухне воздух. Он открыл створку широченной двери, в которую легко мог проехать «виллис», и я зашел в комнату. То, что я увидел, заставило меня покачнуться. В глазах проскочила сине-желтая поволока и я, наконец, выдохнул с шумом, видимо, и тут же хватил новую порцию воздуха, и тоже видимо с шумом, поскольку Критик взял легонько меня за локоть. …Комнату, стены которой представляли собой стеллажи книг, примерно пополам делили ещё два ряда стеллажей, с узким проходом между ними, которые упирались в простенок между огромными окнами. Квадрат высокого потолка, в обрамлении книг, казался далёким, и если бы в нем я увидел бы какой-то лик…, а может он там и был, я его просто не разглядел, я тогда просто дышал. Он усадил меня в глубокое кожаное кресло, и я почувствовал, что в этом кресле побывало народу немало. Оно было с высокими подлокотниками и высокой спинкой с небольшим углублением в виде желобка, в который уютно укладывался затылок. Он же сел, напротив, в такое же кресло. Между нами стоял, как тогда говорили, - «журнальный», столик на изогнутых бронзовых ногах в виде неведомых птиц, которые своими крыльями сплетались под столешницей, образуя овал. Слева от его кресла стоял письменный стол, с лампой под зеленым абажуром из какой-то ткани, стопками книг, какими-то бумагами и чернильным прибором. - А давайте-ка коньячку! Чая Вы больше не хотите, а коньяк, вы знаете, очень иногда помогает погонять кровушку. Очень. Давайте, - он удачно сделал вопросительное выражение лица. Я кивнул в знак согласия. Он достал из секретера бутылку, как мне показалось, большего, чем обычно, размера, два белых металлических стаканчика, небольшую вазочку с орехами и конфетами в аккуратных блестящих четырехугольных пакетиках. Он налил в стаканчики, поднял свой и жестом пригласил меня присоединиться к нему. - Вы знаете, люблю несколько подогреть коньяк в руках. Когда аромат станет ослабевать, мне он почему-то особенно приятен становится, - он смотрел на меня, чуть заметно делая рукой круговые движения стаканчиком. Я выпил. Взял продолговатый орешек какой-то надкусил его, почувствовав незнакомый аромат. Тепло пробежало откуда-то снизу и плавно растеклось по лопаткам. - Меня зовут…, - он продолжал смотреть на меня, - а Вас как? Только сейчас я сообразил, что я не успел представиться, и выпалил, как в армии, добавив ещё почему-то, что я из Сибири. - А я вот никогда не был дальше Урала. Жалею. О многом жалею. …Вы поймите меня, дорогой мой человек, я не издаю книги. Я высказываю своё мнение о работах авторов. И согласитесь, что я выполняю свою работу хорошо. Я даже мог бы работать ещё на трёх, пяти работах, но, знаете ли, возраст, да и просто нехватка времени. Я счастливый человек. Я занимаюсь любимым делом, а мне за это ещё и платят зарплату. Согласитесь, - вы меня понимаете, что это большая удача. Саша Бенуа сто тысяч раз прав, что «величайшая роскошь, которую только может себе позволить человек, - всегда поступать так, как ему хочется», однако он тут слукавил, слукавил… Я добавлял – «не предавая себя». Но, знаете ли, – ему так больше нравится. А может он не случайно принял именно такую формулировку? Как знать? Как знать? Давно мы не виделись. Давно. А я ему в письме попенял, попенял, за мысль-то эту. … -А извините, Вы на фронте были, судя по…? Я сказал, что да, был, он спросил офицер ли, я ответил, что нет – боец. Рядовым начал – рядовым закончил войну. Спросил, женат ли, есть ли дети. Я ответил, что – да. - Не жена ли рукопись печатала? – вдруг спросил он, - если она, то суровый она у Вас человек. Суровый. Потихоньку правила Вас. А не надо бы… Не надо бы… Читать надо свои рукописи-то. Перечитывать себя надо. - Я вот тут, - он повернулся к столу и взял четыре школьные тетрадки, - кое-что набросал «на полях». Будет интересно – посмотрите. Про самоуправство жены я ничего здесь не отметил. Знаете, семейное это дело. А о другом, здесь есть кое- что. Вы возьмите, возьмите. Я взял тетрадки. Они были полностью исписаны мелким почерком, какие-то необыкновенно ровненькие и кругленькие буквы плотными цепочками закрывали по ширине две трети каждой страницы. - А это я место Вам оставил. Вдруг с собой поспорить захотите. Со мною-то, что спорить? Как у вас там – «как целоваться с медведем, приятного мало, а страху не оберёшься». … Фронтовик значит. И жена, похоже? Вот ведь время, какое пришло. - А вы знаете, у меня ведь на столе четыре рукописи от сибиряков. Издательства разные, а вот все собрались у меня. Случайно ли? Не знаю. Сейчас вторую читаю. Легче читать после Вашей. Но там автор немножко другой. Вы – босиком по снегу, в рубашке до пупа расстегнутой, а он другой немного. Знаете в фуфаечке, самокруточка в ладони, правым плечом к собеседнику, из-под бровей с читателем-то. Суров. …- А у вас в Сибири весной ребятишки ручейки проводят? Сказал ему, что – да, бегает ребятня. - Провожают, значит. Ледышки убирают с пути, снежочек, чтоб ручейку свободнее бежать было. А ручейки - в поток. А потоку, – а что потоку, ему уже ничего не страшно. Вот ведь ребятишки, какие! Молчу, слушаю его. - А давайте-ка мы ещё коньяка, а? Он налил ещё, мы выпили. - А как Вам коньяк. - Хороший коньяк, - говорю так твёрдо. А он так, знаешь, как-то улыбнулся, так… И в глазах, то ли от лампы, то ли мне от коньяка, зелёные искры пробежали. Прямо настоящие, зелёные. Я даже опешил. - А извините меня, - он говорит, - а как я должен понять Вашу фразу? Или у неё есть другой, кроме моей трактовки смысл, - что вы являетесь знатоком коньяков, оценили и этот, но у Вас есть какой-то другой, который Вы считаете более достойным? Я ничего понять не мог и смотрел в упор на Критика. - Вы уверенно сказали, что этот коньяк хороший, вот я и пытаюсь понять, что Вы сказали. И ничего другого кроме, как я Вам расшифровал, мне не послышалось. А так ли это? Я стал перебирать свои ощущения и сказал: - Я хотел сказать, что… - Что Вы хотели сказать, - Вы сказали. Что я должен думать – вот в чем вопрос. Мы сидели и смотрели друг на друга. - Понимаете, - начал я, - я не знаток подобных напитков. Если вы называете его коньяком, то этот коньяк мне понравился своей…, - я стал подыскивать слова, - своей силой и спокойствием. С ним уютно. - Вот! А сказали сначала что? Хотел одно, сказал другое, а читатель понимай, как душа положит. А душа дело такое – её учить надо. Иначе бы, что она на земле делала? Учиться пришла! Вот и учите её. В смысле, - читателя учите. Вы думаете Лев Николаевич не мог по-другому написать свои сказки? Мог. А написал так. Потому, что для крестьянских детей писал. А у них душа незамутнённая. Вот и писал, как ему говорили «просвещённые», - примитивно. А он писал не для них, а для своего читателя. А библия вся построена на примерах и ассоциациях, почему? Правильно, чтоб любому было понятно. И тут конечно дело не в верблюде, и не в игольном ушке, а в том, что просыпается в читателе. Хотя и там… Знаете ли… - И в библии не так пишут? – вырвалось у меня. - Не так. Так там, - сколько авторов оставило свой след, что уже и некому претензии предъявить. Вот в Вашей рукописи, кто только не отметился! Вижу и этого, и этого, - а зачем? На всякий случай! А на какой? Проломите головой стену – они помогали Вам. Сломите шею – они предупреждали Вас! Но это уже из другой оперы… Ручейки, говорите, мальчишки пускают у вас там в Сибири… Я Вам рукопись-то верну. Вы, пока время есть, поставьте все на свои места, а потом скажите, что «так и было». И жене скажите, пусть не правит. Пусть кто-то другой, но пусть женщина Вас читает. Есть в Вас какая-то дикость. И не правит. А только свои сомнения пусть покажет. Он замолчал. Я сидел, смотрел на него, на стеллажи, на стол. …- А Вы знаете, я ведь однажды с Алексеем Максимовичем, чуть не схватился до спора. … В Италии дело было. Моя спутница ушла, и мы остались одни. Вот такой же коньяк был на столе и фрукты. Говорили о России, об Италии, и вдруг он стал говорить о писателях. Говорил, что много очень неточностей, «скорописи» много. Хорошо, очень хорошо говорил о Есенине. Жалел, что рядом с ним нет хорошей женщины, что тому приходится «слушать «гитару с бантиком» – инструмент набриолиненных бакалейщиков и парикмахеров», даже похвастался, что Сергей прислал книгу с теплыми словами. «Тесно ему, мечется, - сказал он тогда и добавил, - «Покатились глаза собачьи золотыми звездами в снег …» … Вот так и сказал. … А я тоже расчувствовался и посмел сказать: - Так Вы, Алексей Максимович, тоже позволяете себе неточности в звучании!» Он как заурчит. У него голос такой был, внутренний с переливами: - А где это я, батенька, позволил себе подобное? Смотрю, а он не на шутку встревожен и обижен моим замечанием. Пришлось говорить: - Так помните у Вас – «Высоко в горы вполз уж…»? А в то время «Песню о соколе» в России знали все. Или почти все. И он так на меня удивлённо стал смотреть… - Это же когда было? Мне лет тридцать, поди, тогда было. Помню - плечи ломало, крушить, строить хотелось. Упасть на ветер хотелось и взлететь, и камнем вниз, и опять вверх… …А вот что, небрежен был… Не помню. Не помню, батенька. Я ему и говорю: - Так – «высоко в горы вполз уж и лег там…» Так? - Ну, так, - говорит он. - А Вы послушайте, - говорю ему, - рвётся нота-то, скрипит. Вполз уж. И…? И что он делал перед тем, как лёг? Что? Сидел, стоял? Я про то, почему «и»? Послушайте, - «вполз уж и лёг». Что он до этого-то делал? Полз. А потом что? … Смотрел, смотрел на меня Алексей Максимович, а потом похлопал так по плечу, обняв, и сказал: - Хорошо, батенька, что я Вас раньше не встретил, экий Вы человечешко. И вам хорошо и мне хорошо, что не встретились. И опять похлопал меня по плечу. Рука у него была большая, жилистая, суставы на пальцах большие, пальцы длинные. Вот так похлопал. Критик приподнялся и похлопал меня по плечу. Я посмотрел на его руку. Рука была сухая, небольшая, крепкая, с коричневыми пятнышками. … Писатель замолчал, думая о чем-то своём. Я сидел, не шелохнувшись. - А потом Критик сказал, - продолжил Писатель, - книга, как музыкальный инструмент, настраивает её автор. А играет читатель. И от таланта читателя уже зависит, что он на ней сыграет, но инструмент должен быть настроен. Вот художник, он видит, может быть, сотни оттенков цвета, того, что и половины не видят люди, а мучается, подбирает, ломает себя. А увидят, может быть, единицы. Или зал филармонический. Не все кто в нём – скрипачи. Скрипач на сцене. Он рассказывает, как он «прочитал», как переболел, как плачет, или радуется его душа. А те, кто в зале… Они соглашаются с ним или нет, всего лишь. А сколько народу в это время на улице…?! …А потом он проводил меня. У двери похлопал по плечу, и проводил. Я его тогда спросил: - А на Литсовете, что вы скажите? - Пока не знаю. Скорее всего, скажу, что до издания Вы успеете исправить неточности… Вот такая история. - А повесть я поправил тогда. Маше запретил близко с карандашом к рукописям подходить. Правда сейчас с Федоровной шепчутся, бывает. Но это так. В тот год много стало наших – сибиряков печататься. Много. Только до сего дня не могу понять, что он нашел тогда приятного в слове «человечешко». Слово-то какое-то маленькое, склизкое, серо-коричнево-желтое и липкое. Или я до сих пор чего-то недослышу…? |