Близость утра я узнаю по звезде. Она вспыхивает в левом нижнем углу окна. Звезда плутает в сетчатых безлистных ветвях тополя и, только вырвавшись из их плена, медленно скользит вверх к югу. Она подымается над зданиями, над деревьями, над проступающей в синих зимних сумерках черно-белой горной грядой. В это время сестра приносит лекарства и термометр, и прошу ее шире раздвинуть занавеску. Звезда повисает над хребтом, струя ровное голубоватое сиянье. Я когда-то знал ее только как Венеру. В степных же просторах привык к ее казахскому имени Шолпан. И только космические снимки возвратили мне общепринятое название. Как же давно это было! Сейчас она для меня просто утренняя звезда, звезда моей бессонницы. Юго-восточный край горизонта посылает ей вдогонку бледное жемчужное свечение, переходящее в розовые тона. Розовой становится снежная кромка гор, розовеет ствол ближней березы, розовеет небо, а звезда бледнеет и тает на глазах, как малое белое облачко. На заре, предвестнице дня, думаешь о прожитых днях, о близких. …Твой день, Павлушка, твой первый день начинался шагах в трехстах отсюда, в родильном отделении этого больничного городка. У тебя еще не было имени. Ты должен был вот-вот появиться на свет, и я ждал твоего появления, спасаясь от июльской жары у фонтанов театрального сквера. Твой отец находился далеко-далеко от нашего города, и я сердился в душе на твоего отца, потому что несправедливо считал, что он не проявляет должного волнения, и волновался вдвойне и втройне, словно принимая на себя долю его забот. У молодых всегда так – живут за тридевять земель, а рожать приезжают к маме и папе. Первая же записка из больницы извещала, что нашего внука зовут Павликом. Это было также точно и непреложно, как вес три восемьсот, как довольно властный голосок и несколько беспокойный нрав. Но разве мог, спрашивается, ты появиться на свет совершенно спокойным, ведь существуют же гены наследственности. Павлика, моего младшего брата, в последний раз я видел, когда он заскочил на минутку попрощаться перед отправкой в Афган. Прощание было коротким и поспешным – на улице его ждала машина. Я выскочил вслед за ним, но они уже отъезжали. Павлик что-то кричал мне, но я не смог разобрать его последние прощальные слова. Показалось мне, он улыбался и кричал что-то бодрое. Или мне только хотелось это услышать? Павлик любил автомашины и математику, на своем столе держал портрет Грибоедова, любил Яузу и, как в детстве приток Дона, - Аксай, птиц, особенно голубей, кроликов, кошек. Он не умел никого обижать, но у самого от обиды могли выступить слезы. Из нас двоих мама считала его самым отзывчивым. Он умел разделить горе. Случилось мне плохо за четыре тысячи вёрст от Москвы, и он, восемнадцатилетний, приехал подбодрить, вызволить из беды…Нет, в те времена мы не произносили высоких слов. Но он был настоящим братом и, как знаю, верным товарищем. …Я принял тебя, Павлушка, на руки от сестры, завернутого в голубое одеяло-конвертик. Конвертик легким, спокойным и теплым. В белой кружевной щели проглядывал розовый носик. Ты спал. Мы вполголоса спорили в приемном отделении. -Нет, папа, по ступенькам я пройду с ним сама. При твоей ловкости ты его еще уронишь. Или пусть мама… Вот так мы и шли домой. Мне не доверили переходить улицу с тобой на руках. Но по лестнице на четвертый этаж я внес тебя сам. Внёс тебя к нам и едва ли не в этот же день понял, что всё переменилось. Входить к тебе нельзя – ты спишь. Телевизор включать нельзя – тебя можно разбудить. Курить дома нельзя – кто же курит при ребенке? Ты сразу стал самым главным и уже в первые недели проявилась твоя нелюбовь к одиночеству. Стоило оставить тебя одного, как ты принимался кричать. И мама твоя, бабушка, да и я единодушно и твердо решили – ни в коем случае не приучать ребенка к рукам. Это портит характер и затрудняет воспитание. Первым нарушителем оказался я. Оставили меня одного с тобой, дремлющим. А ты подал голос. Вот тут я и взял тебя. Сразу замолчал и только удивленно таращил глаза. Положил на кроватку. Ты раскричался снова. Опять взял. Снова этакий любопытствующий тихоня. Ты перехитрил меня. Я, понятно, ничего не сказал домашним. Ведь был же уговор. Не прошло и дня, как я заметил, что и бабушка покорно пошла у тебя на поводу. Дольше всех не сдавалась твоя мама, сторонница прогрессивных мер воспитания, не расстававшаяся в те дни с книгой Бенджамина Спока. Смотрю как-то в приоткрытую дверь и вижу, как мама на руках – да, да, на руках, - укачивает тебя не без некоторого раздражения, напевая только что придуманный вариант лермонтовской колыбельной. Что-то вроде: « Спи, мучитель мой прекрасный….» Я вспоминаю твою первую улыбку. И, конечно, каждому из нас хотелось, чтобы ты улыбался именно ему. Мы с тобой никогда не узнаем, почему ты однажды рассмеялся. Не могу утверждать и теперь – тебе было очень весело. Ты закатывался от смеха, - забавно подрагивали твои цепкие покрасневшие ручонки, смеялись глаза, губы, лобик, смеялась каждая прядка светлых волос. Смеялись цветные дундушки-погремушки, дугой укрепленные над твоей кроваткой. Глядя на них, начинали смеяться и мы. Не помню своего младенчества, не помню, когда научился смеяться. А вот впервые испытанное чувство страха отлично представляю. -Я тигр, - сказал мне отец, вероятно, чтобы я ему не мешал. Я поверил. Небольшие усы отца сразу превратились в тигровые, и я поспешно выскочил из комнаты. Чем внимательнее я присматривался к тебе, тем больше думал о вечной загадке генов, наследственности. Друзья иной раз мне льстили: смотри как похож внук на тебя. Но я-то видел другое. Твои, словно нарисованные брови стремились сойтись у переносицы – брови моего брата Павлика. И глаза, не такие чуток раскосые, как у меня, а только слегка удлиненные. Карие ясные глаза брата. И застенчивая улыбка. Однако характерец… Ну, нет… Характер у твоего старшего тёзки был куда спокойнее. Тут уж виновата твоя мама, а может быть и я, твой дед. Тебе было немногим больше полугода, когда мне пришлось лечь в больницу. Бабушка привезла тебя на свидание со мной. Ты спал в коляске, поставленной в затененный уголок асфальтового дворика. И вдруг, как обычно, подал голос. Я так боялся, что после двух недель разлуки, ты отвернешься от меня. Нет, ты сразу узнал меня, потянулся ко мне, я взял тебя, и ты прижался головкой к моей шее. Я гулял с тобой, а бабушка – для нее наступило трудное время после отъезда мамы – отдыхала на скамейке и поглядывала на нас. Меня насквозь пронизывало весеннее тепло, но тепло это начиналось где-то в заплечье от тебя, Павлушка. Ты, как солнечный зайчик, прижимался ко мне. Мне кажется, одно из первых твоих полуосознанных чувств было чувство тепла. Чувство взаимного тепла: согреваю своих ближних, а они согревают меня. Иначе, почему уже позднее, любил ты тянуться мордашкой в колени и дышать, дышать, изредка лукаво поглядывая: мол как? Приятно? …Я стремлюсь почувствовать твое тепло на расстоянии. Вот есть ты на свете – и это придает силы, помогает преодолеть болезнь. Я слышу зов кровного родства, обычно спрятанный в тёмные глуби. Аннушка, процедурная сестра, вносит в палату и ставит у моего изголовья штатив с целой системой узких прозрачных шлангов, соединенных с пузатым пузырем, устроенном в гнезде горлышком вниз. Крепко перехватывает жгутом руку выше локтя и подкладывает под руку подушечку. -Работайте, больной, работайте!.. Я сжимаю и разжимаю кулак, сжимаю и разжимаю. -Довольно, миленький, довольно…Всё очень хорошо. Я отворачиваюсь в сторону, чтобы не видеть, как Аннушка мгновенно прокалывает вену и подключает капельницу к моей вене. Я вижу в гнезде штатива этот пузырь наполненный полупрозрачной желтоватой жидкостью. Это плазма крови неизвестного мне донора. Через шланг она поступает в фильтр. Оттуда по капле движется дальше. И входит в мою вену, в меня, соединяя мою жизнь с чьей-то чужой. Кап… Кап… Кап… Старайся не волноваться, старайся не вспоминать ничего горького. Думай о Павлушке, что он теперь поделывает. И чтобы не видеть этот неприятный штатив, буду лучше смотреть в окно. На синее небо, легкую тучку, грустные обнаженные березы, дуб, так и не расставшийся до нашей зимы-весны со своей потемневшей листвой. …У Лукоморья дуб зеленый… Это едва ли не первая стихотворная строка, которую ты потом запомнил, выговаривая не все буквы… Пожалуй, к книгам ты пристрастился сильнее, чем к игрушкам. Точнее сказать, ты вначале играл с книгами. Ведь твои первые пешеходные маршруты пролегали к шкафам, к книжным полкам. Там было много пестрого и занятного. Особенно тебе нравилось выкладывать книги на пол. Но что тебя раздражало, так это суперобложки. Ты освобождал от них книги и, случалось, рвал. Увы, не уцелела и чудесная суперобложка пушкинских сказок, иллюстрированных Татьяной Мавриной. Книге не повезло, но зато как повезло тебе, Павлушка, что мы часто рассматривали и читали вдвоем именно эту книгу. Ты рано просыпался в свое кроватке и вначале спокойно лежал , раскинув ручки. Потом поднимался, придерживаясь за борт. Некоторое время стоял молча и серьезно. Потом начинал по-птичьи покрикивать: - Мама, бабуля, диди… Смотря по обстоятельствам. И когда видел, что к тебе шли, одаривал улыбкой с щедростью, не мыслимой для взрослых. После краткого утреннего ритуала ты направлялся ко мне в комнату. И если я спал, то бесцеремонно стаскивал одеяло на пол, взбирался ко мне и прижимался щечкой к щеке. Лежал некоторое время, потом опускался на пол и к самому носу моему подносил тапочки. И повторял: - Кота! Кота! Кот…Так ты вначале называл книгу сказок Пушкина. «И днем и ночью кот ученый Все ходит по цепи кругом». Мы медленно листали с тобой книгу, дольше всего останавливались на многочисленных рисунках, изображающих кота. Кот был один и тот же, но одновременно все коты были разными. Голубой музыкальный, с лютней. Красный, удивленный собственной сказкой. Черный задумчивый кот с царем Салтаном. Синий, окруженный царевнами. Желтый, солнечный, в весеннем лесу. Когда во дворе ты однажды увидел кошку, отдыхавшую на солнце, деловито протопал к ней, остановился в задумчивости и радостно воскликнул: - Кот!.. Должно быть ты подумал, что кот убежал из книжки. Так ты знакомился и с птицами, рыбами, зверятами. Птиц ты называл птиками. И гусей, и курочек, и лесных птах, и голубей; птикой была царевна Лебедь, и птиками были голуби во дворе. Ты всматривался в царевну Лебедь на страницах книги и недоумевал, почему она не летит. А во дворе подбегал к голубям, разгуливающим под деревьями, вспугивал их и мчался, запрокинув голову в том направлении, куда они улетали. Золотая рыбка скользила по полям сказки, красная целлулоидная рыбка купалась с тобой в ванной. А настоящих рыбок ты увидел в аквариуме у своих двоюродных сестры и брата. Из всех зверят тебе больше всех полюбился зайка. В книге сказок ты прикладывался к нему, как к живому, гладил, научился жалеть зайку, напуганного метлой Бабы-яги. Ты быстро и безошибочно находил его и в сказке «как весенней теплою порою», в сказке о медведихе, завершающей книгу. Медведиха потеряла медвежат и плакала. А кто ей сочувствовал?.. Зайка беленький. Зайка серенький. Ты шаг за шагом узнавал волка, лисицу, ласточку, горностая, ежа. Отыскивал в книге красных коней и белку с ее золотыми орешками. Когда мы впервые пришли с тобой в зоопарк, с многими его обитателями ты встречался как с добрыми знакомыми. Но ты кого-то искал от вольера к вольеру, от клетки к клетке. Тебя привели в восторг яркие попугаи, однако ты продолжал нетерпеливо тянуть меня за руку. -Что тебе надо, Павлушка? -Кота! Кота! – отвечал ты мечтательно и настойчиво. Я привел тебя к тигру. Тигр, в сущности громадная полосатая кошка. Нет, ты не захотел ее увидеть в тигре, ты испугался, начал капризничать: - Кота! Кота! Тебе нужен был кот Пушкина и Мавриной, глазастый кот, знающий сказки. И когда мы вернулись домой, ты опять потребовал книгу. Позднее ты сам научился ее доставать, подкатывая к полкам красный пластмассовый трактор – таку – и взбирался на него. Сколько тогда тебе было? Вероятно, годика полтора. И вот снова у меня на коленях, и снова медленно перелистываются сказки. И вдруг рядом с корабликом и царевной Лебедь – абстрактный рисунок, завихренные карандашные линии. -Кто это сделал? – спрашиваю как можно строже. -Паша, - отвечал ты сокрушенно. И печально смотрел на меня, готовый к наказанию. Скоро ты стал называть книгу и котом и Лукомойем. Когда мы однажды ездили в горы на турбазу и увидели веселые коттеджи, забравшиеся в ельник, цветы вдоль неведомых дорожек, пеструю птицу, перепархивающую с ветки на ветку, близкую снежную вершины, ты сказал: - Лукомойе… А я-то был убежден, читая тебе Пушкина, что ты ничегошеньки не понимаешь. …Я не могу определить, сколько сейчас времени. Два, три, четыре? Мой сосед по палате глухо и жалобно стонет во сне, что – то неразборчиво бормочет… Он ровесник моего брата Павла, которого я больше никогда не увидел. Его привезли и похоронили в закрытом гробу. Вот только тогда, от прапорщика, сопровождавшего гроб с телом я узнал этот страшный военный термин «груз 200» и, что такое «Черный тюльпан»… А ты, Павлушка, теперь привык к зиме, раннему снегу, балтийскому ветру. У нас дома, в нашем городе, раньше чем со снегом и холодом ты познакомился с ярким солнцем. Ты называл солнце, похожим на огонь, - ган. Огонь – ган. Это было солнце, лампочки, утюг, газовая плита, ган – это были спички. Как мы не запрятывали спичечные коробки, ты ухитрялся их находить. Или забирался ко мне на колени, когда я сидел за столом, миролюбиво пыхтел и вдруг молниеносно схватывал спички и в то же мгновение оказывался в другом конце комнаты. Как маленький бог, ты сотворял себе свет - вставлял штепсель в розетку или поворачивал выключатель. Ган! Это был электрический камин, алый горный закат, однажды увиденное пламя свечи. А когда мы с тобой отправились в морозный солнечный полдень гулять по первой пороше, ты взглянул на искрящийся снег, высвободил ручонки из варежек и стал его трогать. Какое недоумение вспыхнуло в твоих глазах. Ты зажал в кулачок горсть снега и тут же выпустил ее с огорчением. Снег обманул тебя, обжег холодом. Солнце, свет, тепло, ласка совмещались в твоем воображении. Но порой солнце оказывалось слишком жарким. Твои рубашонки и трусики начинали мешать. Тогда ты сбрасывал их не задумываясь. Самым любимым твоим занятием становилось в эту пору купанье. Ты восторженно плескался, выкрикивал – вода! Пускал пузыри, погружая в воду всё, что было у тебя под боком, - рыбок, коня, мыльницы, мочалки, красный кувшин. Вытаскивать тебя из ванны было сущим наказанием. Ты сопротивлялся, как только мог, мотал головой – нет, нет, нет! Я так хочу поехать с тобой к теплому морю, Павлик! Уж там бы нашлось для тебя настоящее Лукоморье. …Только и свет мне, что в больничном окошке. Ярко восходит перед зарей, стремится выше гор и размывается в бледном небе утренняя звезда. И снова звездная ночь, не первая ночь бессонницы. Вчера вокруг меня опять суетились врачи…Пальпировали, изучали в который раз историю болезни, разглядывали рентгеновские снимки. А под самый вечер, в неурочное время, - я дремал, - зашла заведующая отделением. Когда она снимает очки, ее карие глаза становятся большими, блестящими, почти черными. Ну как, спрашивает себя чувствуете? – Терпимо, - говорю. -Так вот. Мои коллеги считают, что необходимость операции полностью недоказана. Вздохнула, надела очки. Глаза уменьшились, потускнели. С отчаянной искренностью сказала: -Не будем делать операцию. Понимаете, не будем. Связали нас по рукам и ногам терапевты и кардиологи. И как бы опомнившись добавила: - Да вы не беспокойтесь. Консервативный метод лечения – тоже надежен. Но в этих старательно произнесенных словах искренности было куда меньше. Хотелось ей возразить – не врачи связали, а сердце мое. И хотелось ей сказать, что не столько чужая плазма, сколько чувство родной крови мне помогает. Но я смолчал. Я старался не думать об этом разговоре. Удивительное дело. Меня, мнительного, он не испугал. Я начинал верить в себя, в свою жизнестойкость. Низкое ритмичное гудение проникло в палату. Я повернул голову к окну. Сквозь темные стекла просачивались звезды. Гул приближался, словно спускался с небес. И тут я увидел мерцающие огни самолета, идущего на посадку. А ведь с тобой, Павлик, в последний раз я виделся в аэропорту. -Паша летит в Ленинград, - повторял ты тогда, повторял с гордостью, но – понятно, не отдавая себе полного отчета, что означают в твоей – да и нашей жизни эти слова. К этому времени уже определились некоторые твои увлечения. Больше всего тебе нравились автомобили, тракторы, трамваи, троллейбусы, самолеты. И…ключи. Машины…Я понимаю, это знамение времени. Все мальчишки любят машины, пистолеты, мячи. Но и тут, - ничего не поделаешь, - я вспоминаю брата. Машины были и его любовью. Машины на своем языке ты сперва называл би-би. Трактор т’ак, троллейбус – т’ол. Ключи именовались кратко и пронзительно – куссь. Ты учился открывать и закрывать с такой настойчивостью, что многие запоры пришли в негодность, а однажды выбросил в окно ключи от наружной двери. Когда во дворе стояла чья-нибудь машина, тебя трудно было от нее оторвать. Ты похлопывал ладошкой по радиатору, щупал запасное колесо и в новеньком костюмчике забирался под машину. Грузовики тебе нравились больше легковых, а тракторы больше грузовиков. В кабине шофера ты сразу почувствовал себя как дома и немедленно схватился за руль. И не желал выходить из кабины. Потом ты научился складывать целые фразы и отказался от инфантильного «би-би». -Наша большая г’узовая машина. Моя комната стала напоминать гараж или мастерские. Ты стаскивал сюда весь свой транспорт – многочисленные автомобильчики, самосвалы, небольшой пассажирский состав, внушительный колесный трактор и велосипед. Кстати, велосипед, оказался для тебя слишком большим, ноги не доставали до педалей. Ты очень любил кататься на нем, но катать тебя приходилось мне. Катать и на велосипеде и на плечах. В особенности на плечах. Тебя увлекала всякая бытовая техника – от швейной машины до электрической бритвы. Бритву ты окрестил, подражая ее звуку, дзы-дзы. Бесшумно наблюдал, за мной, когда я брился. И, улучив удобную минуту – самостоятельно последовал моему примеру. Действующую бритву пришлось прятать подальше, а тебе я вручил вышедший из строя «Харьков». К сожалению он не жужжал. Дважды ты ломал телефон, вывел из строя переключатель у телевизора, после долгих усилий заставил замолкнуть радиоприемник. Но к электрическому утюгу не подходил, потому что обжегся. День отлета в Ленинград стал для тебя праздником. Ты сидел у меня на коленях рядом с шофером такси, с удовольствием трогал руль, лукаво посматривал на телефонную трубку рации и, когда она заговорила, закричал: - Алё! Алё! Ты не захотел зайти в здание аэровокзала. Тебя привлекли легковые машины на стоянке. -Много машин, много… Ты говорил убежденно, с удовольствием, и решительно направился к самому краю высокого выступа тротуара, за которым начинался асфальт площади. В белой кепке, в сиреневой своей курточке, ты медленно и важно вышагивал по широкому каменному бордюру, деловито встречал и провожал глазами каждую машину. Ты был внимателен и пристрастен, как инспектор ГАИ, ты был в своей стихии, автомобилист двух лет без двенадцати дней. Ты совсем забыл, что улетаешь в Ленинград, - тебе было некогда. Ленинградских пассажиров уже приглашали на посадку. Ты не хотел оставлять своего наблюдательного поста. Пришлось взять тебя на руки, и пронести через вокзал. И в эту же минуту твоим вниманием завладели самолеты. Сколько самолетов! Больших, очень больших, похожих и на корабли и на сказочных птиц. И маленьких. Ну, чуть крупнее легковушек. И сколько лестниц! А у самого барьера появились два вагончика – почти как трамваи. Такие цветные открытые вагончики, что ты рассмеялся. Мама взяла тебя на руки и я поцеловал маму. Я пытался поцеловать тебя, и это мне удалось с большим трудом, потому что ты так вертел головой, и тебе так хотелось скорее войти с мамой в этот цветной трамвай. И вы, действительно вошли через несколько мгновений, и я вам махал рукой, как махали все вокруг, но у мамы были заняты руки, а ты занимался изучением нового, шумного, движущегося мира. День мне показался туманным, и сквозь этот туман я видел, как вы поднимались по трапу на борт самолета. Ты и не подумал оглянуться. Я стоял у барьера, механически наблюдая, как отъезжает трап, как один за другим запускают моторы. Стоял не замечая жары, и силился представить, что сейчас поделываешь ты в салоне, где незнакомая тетя угощает тебя взлетными леденцами. Самолет пошел на старт совсем рядом с барьером. В окнах-иллюминаторах отражалось только солнце. А потом я увидел, как ТУ набирал разбег, как легко отделился от бетонной дорожки и исчез в небе куда скорее, чем исчезает утренняя звезда. Так ты улетел в Ленинград. Кажется впервые я пожалел, что твою маму оставили при университете. Ох, Павлушка, ты здорово мешал мне работать, но помогал и помогаешь жить. Твоя мама писала, что засыпая, ты повторяешь имена близких, как повторял нараспев у нас дома. Ты впервые узнал грусть расставания, когда уехала твоя мама, и называл ее первой в своем ежевечернем, похожем на молитву, прощании. Ты повзрослеешь и научишься чувствовать тепло на расстоянии, как чувствую его я. …Который нынче час? Не буду включать свет, чтобы не разбудить соседа. Ночь уже на исходе. В нижнем углу окна взошла моя звезда. Значит, скоро наступит утро. А на Неве далеко до рассвета. Кудрявая головка твоя давно сползла с подушки и ты спишь, раскинув ручонки, спишь, набегавшись за день, спишь, как только в раннем детстве спят. Я медленно поправляюсь. Меня обгоняют люди и время. Ты быстро взрослеешь, Пашка. Я хочу, чтобы мы оба были здоровыми, ты и я. Мне надо многое тебе показать, ты будешь мне верным товарищем в путешествиях, которые, я надеюсь, мы с тобой совершим. Мне надо еще больше тебе рассказать, УСПЕТЬ рассказать. Сегодня я не видел звезды в окне, я проспал рассвет. И когда мне снилось наше Лукоморье, в его теплый счастливый мир ворвался знакомый голос медсестры: -Подъем, слышите, подъем! Алма-Ата 1980 год. |