- Дед мой – из чумаков. Ездили они с отцом за товаром в крупные города круглый год: и весной, после окончания пахоты и сева, и сухой, теплой осенью, и зимой - по установившемуся санному пути. Я неоднократно слышала от него рассказы об этих поездках. О том, как медленно шли подводы по ровному шляху, о бескрайней степи, раскинувшейся по обе стороны от него... Хороша была степь весной! С ее кузнечьим стрекотанием, с запахом полыни, со стелющимся волнами седым ковылем, с прозрачным воздухом на горизонте, с застывшим в безоблачном небе ястребом, высматривающим добычу...Полдень. Тихо, жарко. Чумаки останавливаются, не торопясь распрягают усталых, потных лошадей, отпускают их пастись, а сами располагаются на обед и отдых в тени от повозок. Но недолог отдых – опять дорога, опять далекий, однообразный путь по широкой, необъятной степи... Хороша степь и вечером. Солнце идет к западу, тянет прохладой, свежестью. Надвигаются сиреневые сумерки, одна за другой вспыхивают звезды на небе, наступает вечерняя тишина, прерываемая лишь криком неугомонных сверчков. Вновь останавливаются чумаки – теперь уже на ночлег, разводят костер, варят пшенный суп-кондер с салом и луком, ужинают, молятся на восток, кладя крестное знамение широким размахом и низко, земно кланяясь, и, повозившись у подвод с лошадьми, ложатся спать. А как хорош сон в степи! Как легко и вольно дышится свежим, ароматным степным воздухом! Посапывают и фыркают пасущиеся кони, стрекочут сверчки в траве. Тихо, тихо вокруг, спокойно, умиротворенно... В юношеском возрасте дед поступил в волостное правление писарем. Подучившись, стал частным поверенным и ходоком по делам. Я помню, как он, будучи уже в летах, появлялся у нас в гостиной или в столовой – высокий, в ловко сшитом костюме, в манишке и нарядном галстуке. У всех создавалось впечатление, что комната заполнялась чем-то массивным, что в нее вошел медведь или слон; под его шагами скрипели половицы, он обязательно задевал стулья и наступал кому-то на ноги. Одевался дед очень хорошо, по-городскому; костюмы заказывал у лучших портных, поэтому сидели они на нем ловко, по фигуре. Как правило, дополнял свой гардероб туго накрахмаленными воротничками, манжетами, манишками и галстуками, которые покупал в городе. Это щегольство сохранилось до самой старости. Наверное, им же он понравился в молодые свои годы и моей бабушке, которая решилась, невзирая на условности, принятые в обществе, на весьма рискованный шаг и вышла за него замуж – дворянка за крестьянина! Усадьба генерал-аншефа, моего прадеда по отцу, располагалась неподалёку. Генерал вышел в отставку, поселился в «медвежьем углу», как говорили раньше о таких глухих местах, и занялся хозяйством. Женат он был на дворянке из обедневшей семьи, окончившей Смольный. Генеральша слыла женщиной энергичной, умело вела хозяйство, образованием своих двенадцати детей занималась сама. Обучала не только общеобразовательным предметам, но и французскому языку, которым прекрасно владела. Моя бабка была одной из средних дочерей. Смуглая, черноглазая, с ярким румянцем и густыми черными волосами, она в шестнадцать лет была прелестна и кружила головы молодым людям. Правда, для этого ей приходилось быть весьма изобретательной. Родительская усадьба славилась своей уединенностью, отрезанностью от окружающего мира. Особенно это ощущалось зимой, когда из-за снежных заносов к ней нельзя было ни подойти, ни подъехать. По ночам к самой усадьбе приближались голодные волки и истошно, тоскливо выли, вызывая в обитателях генеральского дома уныние и грусть. В такие зимние вечера мать созывала детей, которые садились вокруг нее в теплой, уютной комнате, освещенной одной-единственной свечой, и рассказывала им о своем детстве, о том, как ее мать, тогда еще молодая женщина, но уже вдова, лично просила Государя об определении своих детей-сирот в учебные заведения; как хорошо и ласково обошелся с нею Государь. Она рассказывала о годах, проведенных в Смольном Институте благородных девиц, о порядках, жизни и обычаях этого учебного заведения, о блестящих балах, на которых присутствовала вся Царская Фамилия - Институт ведь носил имя Императрицы Марии Федоровны и пользовался ее покровительством. Гордостью семьи было воспоминание матери о том, как на одном из балов сам Государь танцевал с нею, молоденькой и хорошенькой институткой, в первой паре, открывая блестящий бал... Дети слушали, затаив дыхание, а за окнами большого генеральского дома шумел пронзительный, злой ветер, гремела, кружилась, бесновалась свирепая метель и им вторили, жутко воя, голодные, тощие волки... В большие праздники всей семьей ездили в сельскую церковь. Там и увидел шестнадцатилетнюю генеральскую дочь двадцатилетний сельский писарь. Он с первого взгляда влюбился в нее без памяти, добился знакомства; встречи происходили и на любительских спектаклях, и тайком, ночью, в саду, при помощи поверенной - молоденькой горничной. Закончился этот роман тем, что в одну прекрасную, темную ночь он увез возлюбленную из отцовской усадьбы. В глухом маленьком селе они тайно повенчались. И стала моя бабка, дворянка, дочь генерала, молодая, хорошенькая, воспитанная барышня, хорошо танцевавшая и прекрасно говорившая по-французски, женой «грубого мужика», волостного писаря. Простившись с кринолином, французским языком и балами, с привычками барской дворянской жизни, стала она жить в крестьянской хате, в постоянной нужде и самоограничениях. Одевалась как простая баба, любила ходить босиком, постепенно переняла особенности крестьянской речи, да так и сравнялась с тем кругом, в который ввел ее муж. Ничем, бывало, не отличишь её от крестьянок, разве что – иногда промелькнувшим нечаянно в разговоре у колодца французским прононсом или грациозно-изящным наклоном хорошенькой головки в момент вынимания из печи чугунка с кашей... ... Этих историй – семейных м и ф о в - у Неё было видимо-невидимо. Целый век, уложившийся в биографию. Да что там в биографию – в с у д ь б у. Ведь у дворянки и писаря родился впоследствии сын – Её отец. Именно ему, появившемуся на «стыке» двух сословий, двух мироощущений, двух образов мыслей и бытовых укладов, предстояло объединить в себе, казалось бы, необъединимое, «сшить», «стачать» два равновеликих полотнища, из которых выкраивались впоследствии земные поприща его потомков. У Неё в доме я увидела картину – копию Айвазовского: черно-зеленое море, столь же темное, нависающее над ним свинцовой тяжестью небо; на волнах заметны остатки плота, а вдали – тонущий корабль с перекошенными набок мачтами. В левом нижнем углу полотна были заметны несколько кружащихся чаек; у одной из них – самой крайней – слегка «подлатано» крыло: память чекистских выстрелов. Эту латку поставила Её мать в 23-м. Когда Она вышла замуж, картина перекочевала к Ней и заняла свое место на северной стене маленькой, уютной гостиной нового дома, над старинным пианино марки «Teodor Betting», приобретенного мужем для Её преподавательской работы. - История этой картины такова, - рассказывала Она. – Ещё до революции мои родители ездили на отдых в Феодосию, где находится картинная галерея Айвазовского, и отец заказал там две копии: «Буря» и «Скала монаха». Сохранилась только первая. Глядя на неё, я всегда удивлялась: ну почему папа выбрал именно это произведение?! Чем вид разбушевавшейся стихии, враждебной человеку, мог его привлечь? Эта картина всегда возбуждала во мне мрачные, тяжелые мысли. Подобное состояние не свойственно было моему отцу. Он всегда отличался жизнелюбием, которое «било через край». И вдруг - эта черная, страшная буря! Я многого не понимала в своем отце. Например, его чрезмерного, как мне тогда казалось, увлечения всем мирским, светским. У нас в селе было два «настоящих», на мой взгляд, священника, которые держались традиций и служили по-старому, и один – «светский», мой отец. Зачем, спрашивается, ему нужно было римское право, которое он усердно изучал на юридическом факультете университета?! Он и меня, как свою любимую (и больше всех похожую на него) дочь мечтал видеть на адвокатском поприще... А его любовь к красивым людям и красивым вещам, которыми он себя окружал? А его тяга к зрелищам? Он мог, например, приехав в город, снять рясу, надеть мирскую одежду и... пойти в театр! А как любил слушать граммофон! Да и сам пел хорошо – особенно русские романсы... В общем, мой отец, хоть и очень любимый мною, имел много слабостей, не простительных священнику. Но, тем не менее, крестьяне его очень любили! Плакали, когда он хотел покинуть село, уговаривали. Он ведь тоже людей любил! Последнее им отдавал. Бывало, ведет обедать к себе нескольких человек, мама и думает, как же их всех накормить? Крестил, венчал, соборовал, отпевал – об этом и говорить нечего, в любое время дня и ночи. Очень хорошие проповеди говорил – ему дан был ораторский талант, который сочетался с большой начитанностью и разносторонними знаниями. Любил русскую литературу, особенно – Лескова. «Соборяне» были его настольной книгой. А уж кто из жителей городской «поповки» - протоиерей Савелий, священник Захария или диакон Ахилла - был ему ближе, этого я сейчас сказать не могу. Наверное, по личностному типу он все-таки больше соответствовал отцу протопопу... Я прочла «Соборян» уже в зрелом возрасте, почти таком же, в каком ушел из жизни отец. Пожалуй, только после этого мне стали более понятными те свойства отцовской души, которые, как мне раньше казалось, «мешали» ему быть таким же «правильным» и «серьезным», каковыми были, в моем представлении, старые сельские священники. Эти свойства объединялись одним словом – широта. Та самая широта русской души, которую литературная критика середины XIX века, по выходе «Соборян», назвала великой, непомерной силой, коею испокон века велась, ведется и будет вестись история наша… …Так Она говорила об отце, которого пережила на… страшно сказать – восемьдесят лет! Но – и я понимала Её п о с л а н и е! – даже если отец умирает молодым, он навсегда остаётся с т а р ш и м. Первым по времени рождения. Из этого первородства – неважно, помним ли мы отца или совсем никогда не знали – в каждом из нас остаётся то, что мы передадим с в о и м: тюльпаны, привезённые в фаэтоне, гитара на стене, с хрустом развёрнутая книга, которую он читал перед сном, тонкая рюмка с золотым ободком – одна, уцелевшая из полного когда-то набора, не вписывающаяся в новую с е р в и р о в к у и нарушающая в и д и м у ю гармонию накрытого стола. - Зачем ты её ставишь? – удивлялась поначалу дочь. – Она же явно – не отсюда! Да, не отсюда. Она - о т т у д а. От тех времен, когда темноволосая, загадочная Элла покручивала её в своих нервно дрожащих пальцах, и вино цвета чёрной, спелой вишни мерцало в полумраке вечера таинственным, едва уловимым светом. И та же глубина, та же о д н о в о л н о в а я таинственность мерцала в тёмно-коричневых, мягких, как бархат на Эллином платье, глазах отца. И потому эта рюмка в с е г д а будет присутствовать на моём празднике. |