Долгие годы я набирала чужие тексты. Работа машинистки в книжном издательстве не требовала никаких интеллектуальных усилий. Зато – подпитывала презрение к авторам этих жалких творений: я бы, несомненно, написала лучше. Мой внутренний диалог с литераторами всегда заканчивался моей же победой. Но только они, в отличие от меня, свои книги писали, издавали и получали гонорары, а я – перегорала в мыслях и сидела на зарплате, оскорбляющей мою непомерную амбициозность. Со временем я стала пробовать себя в сочинительстве, но рукописи никому не показывала. В том, чтобы складывать их в стол, были, несомненно, свои дивиденды. Тайная талантливость, которую никто не мог опровергнуть, осмеять или охаять, потому что никто не видел, позволяла мне снимать внутреннее напряжение и превозноситься над «бездарью». А главное – над матерью, которая мои литературные занятия никогда не поощряла. - Обложилась! – презрительно бросала она, проходя мимо моего заваленного бумагами письменного стола. - Ну, точно как папаша твой ненормальный – тот тоже все время что-то писал, в книжках карандашиком чёркал. А толку-то? С одной стороны, мне было очень обидно это слышать. Но с другой… Уже тогда, в юном возрасте, каким-то «шестым», не осознанным чувством я понимала, что есть в моей жизни «козырь», та самая «заветная карта», достав которую – в последний, безнадежный, казалось бы, момент! – можно было выиграть любую из игр, затеянных матерью, в том числе – наивысшей степени хитрости и коварства. И козырем этим было моё внешнее и внутреннее сходство с отцом. Как только она замечала его проявления – а с возрастом это становилось все более очевидным – её позиции резко слабели, а постепенно и вообще сходили на «нет». В такие минуты отец невидимым оплотом стоял за моей спиной, а удвоенный вариант «врага» матери было перенести уже не под силу. Сразу после школы я решила покинуть Родину и эмигрировать в Америку. Почему именно туда? Мне казалось, что это – страна неограниченных возможностей и столь же неограниченного счастья. Со временем это стало не просто мечтой, а наваждением. Это была с моей стороны, как я теперь понимаю, своеобразная месть ни о чем не подозревающей, всегда уверенной в своей правоте и до фанатизма патриотичной матери. - Ты русская до мозга костей! – возмущенно говорила она, едва я начинала разговор о своей симпатии к «закордонной» жизни. – Это им, Рабиновичам, там хорошо, а ты никогда не будешь счастлива в другой стране! Запомни на веки вечные: ты рождена русской, как и я! Но именно поэтому русской я быть не хотела. С маниакальным упорством я делала всё, чтобы не походить на мать, отрицала всё, что она любит и на чем строит своё мировоззрение. Кстати, устроиться по окончании школы на работу машинисткой – стремление из того же ряда: матери, амбициозной и зависимой от чужих мнений, очень хотелось, чтобы я поступила в строительный институт и пошла по ее стопам. … Когда меня, только что появившуюся на свет, принесли матери на первое кормление, она, вглядываясь в сморщенное младенческое личико, воскликнула: - По глазам видно, что это за штучка! Чувствую, биться придется до крови! Вид мой и впрямь был угрожающим: весь лоб, наискось, пересекала ровная, без единого завитка, черная прядь волос – («надо же, ну точно как у Гитлера!»). Глаза, столь же черные («злющие!»), свидетельствовали не только о победившей отцовской доминанте, но и о будущей властности и непримиримости. Материнские характеристики, полученные мною в первые дни моего бытия, как ни странно, оказались пророческими: вся наша с ней жизнь была борьбой. А установка на борьбу подразумевает и установку на сопротивление. Ко мне, как к подопытному объекту, предъявлялись два разнонаправленных требования: подчиняйся, но только попробуй подчинись! Поэтому я всегда была непокорной дочерью: не поступила в институт, не сделала карьеру, не разбогатела, не создала нормальную семью, а главное - так и не стала хорошей: программа есть программа. Чем сильнее было желание что-то сделать, тем сильнее – ни в коем случае не делать этого. Состояние борьбы – с другими ли, с самой ли собой – стало необходимым компонентом того бешеного драйва, который в простонародье называется «горемыканьем», в психологии – негативизмом, в политике – детской болезнью левизны. Проще говоря, стремлением сделать всё наоборот. В один из периодов этой энергозатратной, но привычной, впитанной с молоком матери (вернее, с искусственной смесью детской молочной кухни) гонки с барьерами, я, опасаясь замаячившего на горизонте схода с дистанции, решила заняться своим здоровьем. И первым шагом в выбранном направлении мне виделось расставание с сигаретой – навсегда, окончательно и бесповоротно, на веки, как говорится, вечные. О том, как я нещадно, с настоящим зверством и громко выкрикиваемыми проклятиями на устах, рвала и ломала «последнюю» пачку ни в чем не повинной болгарской «Стюардессы», нет нужды подробно говорить – это известно всякому курильщику. Я выпустила из нее весь потрох (неплохой, кстати, в сравнении с нынешним). Я топтала ее ногами. Я полила образовавшуюся кучку отходов бурой жижей из помойного ведра – для верности, чтоб невозможно было собрать и просушить. И, как завершение «акта», запихала всю эту гадость под половицу, целенаправленно расковыряв перед этим маленькую, едва заметную щель в полу. Отряхнув руки, я вздохнула свободно. Я сказала себе, что путь назад отрезан окончательно. Я гордо и оптимистично смотрела в будущее. Ровно до шести часов вечера. В шесть я пошла в сарай и нашла там кусок металлической проволоки. Я сделала из него крюк. Этим крюком я аккуратно проникла в подпол и подцепила случайно сохранившийся во время экзекуции, призывно белевший во тьме кусок «стюардессины». Ма-а-а-ленький, сантиметра два. Можно сказать – обрубочек. Он был сухой – как видно, грязь не коснулась его, не затронула, не сумела очернить и испортить… Таков, увы, был финал. Столкнувшись с этой безжалостной, нелицеприятной правдой про себя, через неделю я пошла к Иде Иосифовне. Ида Иосифовна была старой еврейкой, подругой моей бабки, а также самым лучшим в области невропатологом. - Сигарета, милочка, это – эрзац неинтегрированной матери, - сказала она мне. - Поэтому здесь всё не так просто… Я плохо поняла, про что это, но внутренне почему-то согласилась. Вспомнился сосед по двору, 40-летний, всегда пьяный Юрчик, который каждый вечер, приняв на грудь, горланил одну и ту же песню: Сигарета, сигарета, ты одна не изменяешь, Я люблю тебя за это, ты сама об этом знаешь… Он пел и плакал. Слушатели – тоже. Ибо каким-то шестым чувством они понимали состояние поющего. Он жил с матерью, злой и холодной тетей Людой, в буквальном смысле слова не дающей прохода своему несчастному сыну. Она не спускала ему ни один промах. По ее твердому убеждению, Юрчик ходил не так («чего сутулишься, как тряпка?»), одевался не в то («нацепил брюки – костюм, рубашку, свитер - тоже мне джентЕлЕмен!»), работал не там («играть на дудке в ресторане – «верх» карьеры!» - с усмешкой), жену выбрал не ту («взял красавицу – без слёз не взглянешь!»), ел и пил не так («что за свинство?!»), деньги тратил не так (куда ты их деваешь, как в прорву!»), и вообще не был ни к чему приспособлен («руки не из того места растут!»). Однажды я подумала, что если бы Юрчик делал всё правильно и хорошо, в соответствии с материнскими ожиданиями, ему вменилась бы в вину жизнь, как таковая. «Чего родился? Тоже мне, жилец!» - примерно таким мог быть окрик тети Люды. Видимо, Юрчику тоже пришла в голову подобная мысль. Избавиться от матери он мог только вместе с собою. Поэтому, не дожив несколько лет до «полтинника», как верно заметили на поминках его друзья («собутыльники», по тёте Люде), он умер под забором. Просто замерз – был пьян и до двери не дотянул. После похорон его нетрезвая от горя жена Катя поставила на подоконник стопку с портвейном и положила пачку сигарет: - Душа его прилетит, а тут уже всё готово! – радостно объяснила она свой поступок. – Пусть согреется! Уж не знаю, утешился ли Юрчик этими материнскими эрзацами. Возможно, они и впрямь согрели его – хотя бы посмертно. То есть, дали ему ту любовь, которой он так и не дождался от неинтегрированной тети Люды. |