Я всегда была уверена, что Начало – это не просто точка. Это – потенциал. Спрессованное, пока еще не развернутое во времени направление движения. Стратегия, не подкрепленная тактикой. То, что дано, но еще не осознано, как возможность. Я люблю думать о том, как могла бы сложиться моя жизнь, если бы… Если бы, к примеру, я постучала не в эту дверь, а в соседнюю, обратила внимание не на этого человека, а вон на того, произнесла не эти слова, а какие-нибудь иные, которые дали бы толчок совсем другой истории. Но сложилось так, как сложилось. Хотя… Та начальная, стратегически важная точка, содержащая в себе многовариантность, никуда ведь не делась! Она продолжает существовать, напоминая о том, какой я могла бы быть. Но – не стала. Не захотела. Не смогла. Не сочла нужным. Не разглядела, не поняла, вовремя не приняла мер, не сделала шага навстречу. Вот такими – нереализованными, несостоявшимися в действительности, но хранящимися в генетическом коде, как возможность, представляются мне отношения с бабкой по отцу. Она родилась в семье политкаторжан. Тех самых «левых» эсэров, которые ни за что не хотели мириться с монархическим произволом. И не просто не хотели мириться. В Акатуевской тюрьме все они оказались после того, как были обвинены в терроре. Не игрушечном, выдуманном, а самом настоящем, пахнущем насилием и кровью. Один целился в Великого Князя, другая – в министра юстиции, третья – в генерала, четвертая – в губернатора, пятый – в советника, шестая участвовала в подготовке убийства самого Государя. Поистине, мужчина-террорист – это, хоть и малопочтенно, но хотя бы объяснимо. А вот женщина? Моя прабабка сидела в одном остроге с пятьюдесятью подругами-единомышленницами. Милые дамы, дворянки, институтки, благородные девицы с трогательными завитками у висков, с длинными косами вокруг головы, с тонкими пальцами и нежной белой кожей…Кто они? В какой момент своей жизни и зачем пошли в террор? Что заставляло их, слабых и хрупких, идти на жестокое убийство – в упор, не давая жертве опомниться и принять меры к самозащите? Что пряталось в каждой из них под внешней благопристойностью и благообразием? Чего они все боялись в себе? Чего не принимали? От чего открещивались? Зачем совершали то, что совершали? И, что самое главное, не горят ли порой и мои глаза этим мстительным, поистине «левым» - левее некуда! – террористическим блеском? Не двигала ли большинством из них страсть к актерству? Жизнь, как роль – сумбурная, чужая, но прожитая напоказ, вознагражденная в финале вполне заслуженными, но уж очень двусмысленными аплодисментами – не это ли их привлекало? «Когда опускается занавес перед очарованным зрителем, то он не плачет, - писала в своем дневнике одна из них, носящая конспиративное имя Незабудка. – Нет, он весь еще полон тем, что было, и продолжает жить им. Так должно быть и со мной. То, что я переживала, стреляя в этого человека, было такое большое и яркое, что оно закрывает собой ту мысль, что я теперь умру и больше ничего не будет…» …Она отложила карандаш и сделала несколько сжимающих и разжимающих движений кистью руки. Здесь, в Акатуевской тюрьме, она писала много и легко. Занималась сразу во всех кружках – истории, языков, литературы, философии, естествознания. Брала в библиотеке книги и конспектировала их – Достоевского, Толстого, Леонида Андреева, Мережковского, Лейбница, Канта, Маркса. Об учении последнего спорили в камере до хрипоты. Большинству ссыльных эсэрок оно казалось узким. - Кто сказал, что социализм обязательно нужен? – кричала Саша Измайлова. – Кто сказал, что надо непременно бороться за интересы трудящихся? Они тогда хотели найти общечеловеческую истину, приемлемую для всех людей без различия классовой принадлежности. «Абсолютную правду, абсолютную справедливость», - так говорила Оля Стуре. Им верилось в скорую победу революции, вышедшей из подполья, хотелось ощутить опьянение этой победой. - Ты не умрешь, Незабудка! - говорил ей Марк. – Не воображай, что станешь второй Перовской. Ты останешься жить! Но она все равно постоянно думала о смерти. Смерть представлялась ей интенсивнейшим мгновением, в котором сфокусируется все пережитое и понятое. Правда, после этого «величайшего» мгновения наступает тьма, небытие – это ей уже не нравилось. Хотя…Что после – не все ли равно? Иногда ей казалось, что этого «после» у нее вообще не будет. Вместе с нею за совершение этого террористического акта был арестован некто Фролов. Он носил красивое имя – Евгений, внешность имел соответствующую, был высок и статен, с глубоким, умным взглядом и хорошими манерами. В нем чувствовались образованность и серьезность. Незабудка сразу заметила этого человека, через год после нее прибывшего на Нерчинскую каторгу вместе с тремя эсэрами левого толка. Им даже удалось несколько раз переброситься короткими фразами, из которых стало ясно, что взглядов Евгений Фролов придерживается радикальных и неписанный тюремный устав соблюдает строго: не пьет, подобно уголовным, не играет в карты, не заводит порочных знакомств, жизнь ведет почти аскетическую. Этого устава придерживались все политические, проповедовавшие очищение быта ради преображения личности. Они много читали, организовывали лекции на разные темы, дискутировали. И Фролов пользовался в этих дискуссиях большим авторитетом. Марк говорил, что есть мнение после возможного освобождения назначить его руководителем лево-эсэрского ядра в Минусинске. Но наступит ли когда-нибудь долгожданная свобода? Никто из нерчинских политкаторжан начала девятисотых годов этого не знал. … Через четыре года Незабудка и Евгений Фролов были переведены на вольное поселение и стали жить вместе, как супруги. Вскоре у них родилась дочь. Во время родов Незабудка умерла – не так красиво и ярко, как мечтала, а буднично и скорбно, измученная родовой горячкой. Маленькая Лиза осталась с отцом. …Когда её спрашивали потом, что она запомнила о своем детстве, в её голове возникал один и тот же пейзаж: белое полотно снега, низкое небо почти без проблесков солнца, деревянные домики, тянущиеся цепочкой вдоль улицы, дымок над некоторыми крышами, а главное – тишина и полное безлюдье в любое время дня и ночи. Поселение каторжан под загадочным и очень неподходящим названием Рыбы стало в судьбе Лизы Фроловой тем местом, с которого началась ее земная жизнь. Она появилась на свет ранним январским утром. Отец ее, двадцатидвухлетний Евгений Фролов, был осужден на Нерчинскую каторгу за участие в лево-эсэрском кружке. Мать, Ирина, попала сюда за то же самое. При первом же знакомстве они, сойдясь во взглядах, увлеклись друг другом. Лиза помнила себя примерно с двух лет. Вот она на руках у матери. Мать стоит у окна и смотрит на дорогу. Ее лицо – бледное, продолговатое, над высоким лбом – выбившийся из прически локон. Волосы у матери – густые, непослушные, небрежно подобранные гребнем. Глаза – почти черные, с блестящим каштановым отливом, обрамленные пушистыми, столь же темными ресницами. Брови – вразлет. Губы – пухлые, как у обиженного и сосредоточенного на этой обиде ребенка. Мать смотрит в окно, держа младенца на левой руке, а правой – слегка похлопывает его по спине. Она что-то говорит врастяжку, скорее даже – напевает. Похоже, колыбельную. Лиза припала к материнскому плечу и слушает незатейливую песню… Больше она никогда не ощущала мать так близко. Этот голос, эта защищающая, обволакивающая теплота просто исчезли из того, что ее окружало. Осталось большое, темное, пугающее, наполненное чужими звуками и запахами пространство, которое она, босоного и зябко ступая по широким избяным половицам, как бы изучала, ощупывала, обнюхивала, оглядывала, примеряла на свое худенькое, всегда мерзнущее тельце. Лишь изредка ей помогали в этом тонкие, не очень надежные, не приспособленные к долгим физическим усилиям и душно пахнущие табаком мужские руки. Потом появилось другое, с чем можно было взаимодействовать уже не с такой опаской. Кажется, её звали Дусенькой. Юная, еще совсем девочка, она ходила за подрастающей Лизой так, как могла. Раздирала редким гребнем её спутанные, кольцами завитые черные кудри, умывала ладошкой, кормила принесенной в карманах голубикой, водила гулять на белую, заснеженную пустошь. Они шли рука в руке, большая и маленькая, по этому бесконечному мерзлому тракту, отмеряя путь от поселка до тюремных, всегда зазывно распахнутых ворот, а затем – обратно, к низкому, не протопленному за недостатком дров, плохо освещенному, с затемненными мутными оконцами, неуютному отцовскому дому. Детство, проведенное с няней, которую еще саму надо было нянчить, Лиза запомнила, как время скудости, недостатка во всем. Она долго не могла простить отцу его неприсутствия в своем Начале. О смерти матери она догадалась, додумалась уже лет в шесть-семь, когда исчезла Дусенька, и когда холодный, потрескивающий по ночам бревенчатый дом перестал ее так сильно пугать. Однажды, лежа в своей постели за тонким, отделяющим у г о л выцветшим пологом, она услышала разговор, который ей всё объяснил. Нет, отец и его ночные гости ничего т а к о г о не говорили. Они спорили, как всегда, о чем-то непонятном, непостижимом для ее ума, о том, что на их языке называлось «делом», и о том, что это дело они сделали как-то не так, чего-то не учли, о чем-то не до конца договорились. Назывались какие-то имена – то мужские, то женские, позвякивала передвигаемая по столу посуда, тихим перебором звучала гитара, замолкая в те моменты, когда где-то в сенях глухо отворялась входная дверь. Пахло табаком и моченой морошкой. Тикали ходики. Где-то далеко надрывались собаки. И она у с л ы ш а- л а. Уловила новое, в з р о с л о е, тягостное, с чем нужно было теперь оставаться и жить дальше. Оно прозвучало от отца – как вздох сожаления, как горький плод раздумий, как укор тому главному, самому важному и значимому, ради чего он жил теперь здесь, в глухом сибирском поселке, вместо того, чтобы продолжать учебу в столичном университете. Это с о ж а л е н и е звалось женским именем. Оно п а х л о так же, как стоявшая у окна и смотревшая на дорогу. Оно хранило её тепло и голос. И оно убивало. Нельзя было делать того, что сделала она. Нет, нет и еще раз нет! Обременила, обеспокоила, отяготила всех своим неверным выбором. Повесила на шею дитя. Да еще и ушла сама – чего, впрочем, с её здоровьем и следовало ожидать, он ведь не раз предупреждал. Вот тогда-то Лиза и узнала про мать. Про её неверность делу и предательство. Про опасность ж е н с к о г о. Про то, чем может быть для человека плод любви и чем стала для своего отца она сама. Про тяготу и ярмо. Про удушающее обременение. Про несвоевременность и отвлекающее от дел беспокойство, привносимое тем, кто изо всех сил рвётся к выходу и стремится быть. Это знание, эти «рыбьи», безмолвные, с задушенным криком, к а т о р ж н ы е ночи вошли в неё и навсегда стали ею. Когда ей исполнилось восемнадцать, она ушла от отца. Отреклась. Вычеркнула его из своей жизни. Уехала в Минусинск, отрезав все пути к возвращению. Уже с дороги она написала Кире – своей единственной подруге, с которой сошлась еще в Рыбах. Она тоже была дочерью политкаторжан, и потому з н а л а про всё. С той только разницей, что мать у нее все-таки была. Худая, с короткой стрижкой, с маленькими, близко посаженными глазами и востреньким носиком, тетя Сима целыми днями лежала на деревянном топчане, покрытом кошмой, и читала книги. В углу ее тонкого рта дымилась неизменная папироска, пепел с которой она стряхивала в стоявшую на полу консервную банку. Муж тети Симы, Кирин отец, лежал, по обыкновению, на другом топчане. Книг он не читал, а просто дымил в потолок и «думал» (так он сам называл это занятие). Время от времени дядя Фима изрекал что-нибудь наподобие «ну ничего, недолго осталось!». Кира, похожая на отца – такая же смуглая, темноволосая, с большими карими глазами и чувственным ртом, - росла сама по себе, без всякого родительского участия. - Уж не знаю, какими они были революционерами, - говорила она подруге, - но сейчас оба – просто барахло. Не дай Бог мне хоть в чем-то походить на них! Кира к восемнадцати годам была уже совершенно самостоятельным человеком. Она решила идти в медицинский, а специализацией выбрала фтизиатрию. Возможно, это было связано с тем, что мать ее умерла от туберкулеза. «Кирочка, - писала Лиза в письме к подруге. – Я – в Минусинске, у своей мачехи. Об отце, по-прежнему «балующемся» левоэсэрством, с некоторых пор не хочу ничего даже слышать – он привил мне стойкое отвращение ко всякого рода «левизне». Изуродовал, можно сказать, всю мою молодость. Высылаю тебе недавнее фото – на нем я в первые дни пребывания в Минусинске. Может быть, тебе покажется, что я излишне грустна. Пожалуй, это так и есть. Но после выяснения от ношений с отцом я, наверное, еще долго не смогу улыбаться. Твоя Елизавета». На фото она и впрямь была слегка потерянной. Взгляд, устремленный в сторону, чуть левее от объектива, выражал, скорее, разочарованность, даже легкую циничность, нежели романтическое опьянение жизнью, более свойственное барышням такого возраста. Волосы, разделенные пробором, были аккуратно уложены вокруг лица и низко схвачены на затылке. Вот так, в полупрофиль, Лиза очень походила на отца, и ей это не нравилось. Типично иудейские, выразительные глаза, крупноватый нос, слегка пухлые губы, капризно сжатые в «джокондовской» улыбке - она, как и отец, всегда казалась надменной, недоступной и холодноватой. Возможно, что в женском варианте это выглядело более органично. «Утомленная Рахиль» - так называл её один из поклонников, Саша Городецкий, соратник отца и тоже политкаторжанин, почти её ровесник. Но всех этих скучающих революционных теоретиков, которых так много бывало в их доме, Лиза, наконец, оставила навсегда. В этом, по крайней мере, она была теперь абсолютно уверена. Через год она вышла замуж за лейтенанта НКВД. …Состарившись и пережив нелепую смерть сына, Елизавета Евгеньевна время от времени перечитывала дневники и письма своего отца, которые тот перед кончиной переслал ей. «Убежденным социалистом и атеистом станет только тот, кто сможет в своей личной жизни провести принцип до конца, со всеми вытекающими отсюда последствиями…» Она все больше и больше приходила к убеждению, что о настоящих последствиях ее родители, пожалуй, тогда всерьез даже не догадывались. А что касается меня … Отголоски смертельно-опасных игр, как переданный родовой мандат, через сто лет настигли и меня, преобразовавшись из шепота философски и эстетически изящных отвлеченных изысков в громовые раскаты разрушительных, неуправляемых стихий. |