Целую неделю с самого раннего утра площадь у метро заполнялась людьми, не сумевшими поверить в смерть своих близких. Народ стоял с табличками на груди или щитами в руках: имена и фотографии не вернувшихся домой детей, родителей, сестер, братьев, супругов… С каждый днем толпа редела. Но не потому, что пропавшие без вести находились (таких было ничтожно мало), а потому, что шансы на чудо уменьшались с каждым часом и даже минутой, и кто-то просто не выдерживал испытания надеждой и умирал от инфаркта, а кто-то, подкошенный горем, не мог встать с постели и выйти к людям. Тем не менее даже через неделю толпа встречавших каждый поезд метро на выходе из одной только этой станции, Journal Square, оставалась весьма плотной для такого городка, как Джерси-Сити, откуда очень удобно было добираться на работу в те самые злополучные небоскребы. Город тяжело дышал. Он стал калекой одновременно со всей страной. Его ритм, стремления, беспечная улыбка, уважаемое прошлое и достойное будущее были взорваны. Состав крови города изменился: прохожие стали родственниками. У каждой станции метро, куда приезжали поезда из эпицентра немыслимого горя, над которым еще не развеялся смрад сгоревших зданий, тел и судеб, поселилась молчаливая скорбь. Стоило кому-то из проходивших мимо на секунду задержать внимание на чьей-то табличке, как заметивший этот взгляд уже не мог совладать с глубоко запрятанной мечтой встретить свидетеля чуда, который сообщил бы, что любимый сын или дочка, мама или папа выжили… И мечта эта пробивалась наружу молчаливым криком. Толпа невольно разделилась на жертв и возможных спасителей. А вся страна превратилась в единую кровоточащую рану, из которой тонкой струйкой сочилась надежда, что все случившееся — не правда, а страшный сон. Горе не имеет единиц измерения. И все же есть нечто, что человек может или не может принять. Трагедия 11 сентября 2001 года оказалась непостижимой для ее жертв. Никто не смог мгновенно осознать правду. «Узнайте моего ребенка на этой фотографии!» — умоляли глаза матерей. «Ну, посмотрите же внимательней! Видите, какая счастливая здесь моя дочь! Свершите же чудо, скажите, что она жива и просто не может позвонить, потому что врачи ей пока не разрешают разговаривать после травмы! Ну, не молчите же, люди! Она в больнице, да? Вы ее только что видели?» Прохожие спешили проскочить мимо встречавших, виновато отворачиваясь от этого жуткого зрелища массовой надежды на воскресение родных, а некоторые выходившие из метро чуть ли ни бегом бежали от мощной энергетики направленных на них глаз, взывающих о чуде. Иногда, очень редко, кто-то вытаскивал блокнот и записывал номера телефонов с этих табличек, так как лицо на фотографии, висевшей на чьей-то груди, кому-то казалось знакомым… Если такое происходило, то все вокруг тут же воодушевлялись и просили внимательно приглядеться и к их объявлениям тоже. Они начинали галдеть, как дети, умоляя вспомнить их родных, словно спасение было уже на подступах и нужно было лишь призвать спасителей внимательно вглядеться в дорогие черты единственных, которые просто не могли так внезапно бесследно исчезнуть, потому что это было бы нелепостью и непостижимой жестокостью со стороны Всевышнего. Средства массовой информации изредка сообщали о чудесах: какой-то мужчина был завален обломками здания, потерял создание, но, придя в себя, смог позвонить брату по уцелевшему мобильному телефону. Другой мужчина, вылетев с высокого этажа, остался жив, притормозив свое падение не то о дерево, которое росло в том месте, где он приземлился, не то о стоявшую неподалеку машину с песком. В итоге счастливчик выжил, отделавшись переломами. Каждый такой случай рождал тысячи надежд. Но чем больше проходило дней, тем более очевидной становилась чудовищная правда. Отцы и матери вчерашних выпускников колледжей, навсегда ушедших на работу неделю назад, наскоро выпив перед уходом чашку кофе; бабушки и дедушки не вернувшихся домой внуков; жены и мужья, еще не признавшие себя вдовами и вдовцами, буквально оцепили улицы и площади, примыкавшие к метро. Сюда же приходили их родственники и друзья. Было здесь немало и тех, в чьих семьях никто не погиб, но люди не могли оставаться дома, варить обед, смотреть ТВ-шоу, болтать по телефону, пить пиво. Их семьи уцелели, но мир перевернулся и для них. Спасшихся не было! С фотографий смотрели в основном молодые радостные лица… Никто из них и предположить не мог, позируя фотографам, что очень скоро снимки будут служить такой миссии. Мир замер, затаив дыхание от ужаса. Все изменилось! Если еще совсем недавно американцы разных национальностей и цветов кожи, встретившись взглядами, посылали друг другу импульсы точно выверенной доли политкорректности, то сегодня они готовы были обняться, и, казалось, им трудно сдерживать теплоту и симпатию. Никакое правительство и никакие законы никогда так не сплачивали народ во всей его пестроте и непримиримости, как это общее горе и общий гнев. В Джерси-Сити и столбы центральных улиц, и стены многих домов вокруг метро были обклеены фотографиями пропавших и телефонами их родственников. Но особенно много объявлений висело на каменной стене у входа в здание метро. Прорваться к ней не удавалось. Каждый стремился разглядеть все лица не вернувшихся, чтобы… И тут я поймала себя на том, что тоже толкаюсь, упорно пробираясь к стене… «Б-же мой! Зачем? Зачем я это делаю? Ведь шансов, что я кого-то узнаю и смогу кому-то помочь, почти нет. Кто жив, тот дал о себе знать! Остальных я видеть не могла. Тем более что работаю совсем в другом месте». Нет, это не было желанием ощутить превосходство выжившей. Это было чувство вины уцелевшего и желание попросить прощения у тех, кого безуспешно пытались найти. Я всхлипывала, пытаясь не разрыдаться в голос. У меня никто не погиб. Но я не могла успокоиться, меня трясло. Воображение безостановочно рисовало сцены последних минут жизни тех, кто, взявшись за руки, выбрасывался из окон башен, и тех, кто был в этих разбившихся самолетах. Я представляла себе горе их родных и вспоминала веселье и празднование некоторыми группами американских мусульман национальной трагедии Америки на улицах многих городков Нью-Джерси, по которым я проезжала вскоре после случившегося, и я не могла найти объяснений, почему такое возможно. Более того, попытки некоторых возмутиться этим ликованием вызывали осуждение властей США. «Защитники прав убийц! А если бы ваши дети погибли, тогда бы вы тоже разглагольствовали о демократических правах террористов?» — стучало в висках миллионов. Мир сошел с ума. Как после этого жить? Рядом со мной плакали люди… Одна женщина обняла меня, поскольку я все-таки разревелась. К нам подошел пожилой афроамериканец и обнял нас двоих. Никто ничего не говорил. Но каждый старался подбодрить другого. Мне стало стыдно, что они ошибочно принимают меня за пострадавшую, и я, наверное, должна была сказать им, что это не так… Но я ничего не сказала. Я чувствовала себя пострадавшей! Хотелось приласкать мир, предварительно изгнав из него уродов и нелюдей. Застенчивость мешала проявлять нежность и любовь к прохожим. И все-таки все мы пытались преодолеть скованность и выразить солидарность тем, кого считали своими… В один миг народ ощутил неподдельное обжигающее родство. Мы объединились против террористов-мусульман. Это было мощное эмоциональное единство. В руках многих прохожих были маленькие флажки — копии американского флага. На автомобилях — такие же флажки и наклейки с призывами к солидарности: «Объединившись, мы выстоим». И только одна женская фигура стояла отдельно от всех нас на значительном расстоянии. Это была интеллигентная дама лет пятидесяти в черной траурной одежде, которая подчеркивала ее худобу и огромные глаза. Никогда в жизни я не видела таких глаз! Они были сожжены болью и смотрели куда-то в другую жизнь, куда попал тот, кого это женщина навсегда потеряла. Вчера я уже видела ее недалеко от развалин в Манхэттене. Я обратила на нее внимание, потому что она вела себя иначе, чем все. Она уже приняла горе и никого не искала. Видимо, точно знала о гибели родного человека. Вне всякого сомнения, эта женщина потеряла кого-то очень близкого. Прошла уже неделя, и она выплакала все слезы. У ее горя нет и не будет могилы, куда можно было бы прийти, поэтому вчера она была там, где все это случилось, где в воздухе кружился дух погибших, а значит, и дух ее ребенка (почему-то мне казалось, что она потеряла дочь), а сегодня она пришла сюда, к людям, которые были ей близки своей энергетикой. Мне нестерпимо, до боли в сердце, захотелось обнять ее, утешить хоть чем-то, пусть одним только ласковым прикосновением… Но я не посмела. Не было на планете таких слов и жестов, чтобы успокоить ее. Да и не было сил у этой женщины принимать утешения. Однако и оторвать от нее своего взгляда я не могла. Какая-то непостижимая внутренняя сила, мудрость и величие ее облика просто гипнотизировали. Она смотрела на нас, суетящихся у этих фотографий, как человек, который больше ничего на свете не боится, ничем не может быть удивлен или обрадован, потому что случилось самое страшное, что только могло случиться. Женщина казалась мне не вполне обычным существом. Она была больше, чем просто человек. Сила трагедии не сломала ее, а превратила… в статую, величественную гордую статую, которая, как ни странно, двигалась и дышала. Очень высокий рост, черная одежда, раздуваемая ветром, и глубокая внутренняя отрешенность от происходившего вокруг придавали ее облику еще большее сходство с памятником. Вокруг нее расступалась толпа. Ее обходили выходившие из метро. Никто случайно не толкнул и даже не коснулся ее, словно пространство вокруг нее было заколдовано. Облик этой женщины отражал следы борьбы отчаяния и смирения. Наверное, смирение праздновало близкую победу, но отчаяние не ушло. На нем были наручники, чтобы не наделало глупостей. Видимо, многие вокруг меня с трудом сдерживали потребность подойти к этой необыкновенной женщине-статуе, но никто не смог преодолеть правила взрослой игры в неприкосновенность чужого горя, закрытого на все замки. Мы иногда активно выделяем флюиды псевдонезависимости и невольно рождаем непробиваемую стену между собой и миром. И мир это чувствует. Хотя за такими стенами нередко молятся о том, чтобы их взяли штурмом, чего обычно, увы, не происходит. И затворники погибают там, внутри, от одиночества и боли. Вдруг, совершенно неожиданно для всех, девочка лет четырех-пяти с белыми кудряшками до плеч вырвалась из рук матери и, подбежав к живой статуе, протянула ей свою игрушку со словами: – Тетенька, возьми мою куклу! Она — живая. Я тебе ее дарю навсегда. Только ты вовремя укладывай спать мою доченьку и не давай ей много конфет. Ладно? Какое-то мгновение женщина беспомощно смотрела на ребенка, потом на куклу и снова на ребенка, а потом… слезы обильно потекли по ее щекам. Плечи вздрагивали, рыдания оживили лицо страданием… И в эту минуту все почему-то кинулись к ней, ничего не боясь. Ее обнимали, совали ей свои номера телефонов, предлагали дружбу, поддержку… А она все рыдала… И с каждым мгновением глаза ее обретали все больше жизни, словно волшебник вдохнул ее в бронзовое изваяние… Женщина прижимала к груди куклу с невероятной нежностью. Ветер трепал ее седые волосы, ресницы беспомощно моргали, она всхлипывала, возвращаясь в реальность кошмара, а на груди ее я заметила тонкую золотую цепочку с магендавидом. Девочка обхватила новую хозяйку своей куклы на уровне бедра, потому что выше она не доставала. Щека ребенка прижималась к черной траурной юбке, а губы шептали наставления кукле: «Барби, ты веди себя хорошо… Не обижай тетеньку. Будь ласковой с ней. У нее кто-то умер, мне мама сказала, а ты теперь станешь ей доченькой. Она будет твоей родной мамой, а я — двоюродной. Я буду тебя навещать». Прячась за колонной, стараясь остаться незамеченной дочерью, мама девочки нервно пыталась зажечь промокшую от слез сигарету. Какой-то индус в чалме торопливо пробирался к стене с фотографией сына в руке… Священнослужитель в длинной рясе стоял поодаль и крестил то ли тех, кто стоял у стены, то ли тех, чьи молодые счастливые глаза смотрели на толпу с фотографий… |