«Выметываясь из русла, разбивается жизнь на множество рукавов. Трудно предопределить, по какому устремит она свой вероломный и лукавый ход». Михаил Шолохов «Тихий Дон» Весь день лил дождь, вбивая в слякоть жёлто-бурые листья, а ближе к вечеру поднялся ветер, и потянуло холодом. Глухо ворча и будто поёживаясь от озноба, тучи стряхнули последние капли и поползли за горизонт. Сквозь рваную хмарь тут же пробились лучи закатного солнца, рассеивая водянистый сумрак и заливая багрянцем унылое местечко. Дрожащие капли, повисшие на полуразрушенных постройках и вездесущем бурьяне, встряхнулись и засияли, скрывая под золотисто-рубиновым разноцветьем запустение и разруху некогда многолюдного поселения. Ветер то звонко посвистывал между деревьями, то глухо подвывал в придорожном кустарнике, то шелестел в пожухлой неразберихе дикорастущих трав, и казалось, что сама матушка-земля то безмерно радуется, то горестно вздыхает, принимая и бережно укрывая листвой и небесные капли, и влажную труху, под порывами ветра слетающую с прогнивших насквозь построек. Так уж случилось, что цивилизация стороной обошла поселение, разметавшееся между глухим ольшаником и топким болотом. Молодёжь постепенно перебиралась в город, а старики умирали. Деревенька всё пустела и пустела. Дома, ещё добротные и крепкие рушились. И отныне, словно придавленная к земле прошлыми людскими страданиями, заросшая лопухами, да глухой крапивой, доживала деревенька последние дни, а вместе с ней доживали свой век и два последних жителя: два дряхлых старика. Их дома стояли наискосок, но не было между ними даже тропки в одичавшей траве. Сквозь влажные от дождя стёкла обоих домов пробивался дремотный свет, и оттого чудилось, что всматривается деревенька слезящимися от старости глазами в черноту наступающей ночи. Ничто не нарушало здесь торжественную тишину умирания, и только покосившийся крест на старой колокольне, готовый вот-вот рухнуть, тягуче поскрипывал под порывами ветра, пугая местечковых ворон заунывными звуками. Крест помнил ещё былое величие и, страдая от неизбежности, обнимал опустевшую деревеньку прогнившими насквозь перекладинами, пытаясь удержать от неизбежного тлена то, что он хранил веками... Плохо Семёну, ох, как плохо: тело трясётся, словно студень, в голове мысли ворочаются – глыбы каменные, руки-ноги ледяные. Так и хочется свернуться калачиком, согреться или, как в детстве, юркнуть под бочок к матушке родимой, прижаться, впитывать тепло, да слушать сказку певучую о странах далёких. Или, как в молодости, к Ганке-красавице, что под венец с ним пошла. Ох, и горяча была девка! Давно сырой землицей засыпана и матушка, и Ганка, а он зажился. Уж и век, в самом начале которого родился, закончился, уж и не вспомнить, сколько годков стукнуло, а всё не идёт смерть. Наказала, видимо, за молодость буйную. Лежит Семён в хате нетопленной да неприбранной один-одинёшенек и некому будет глаза закрыть, когда придёт пора отправиться в мир иной. Семён тоскливо осмотрел комнату. Многое помнили стены, затянутые сейчас по углам густой паутиной: и жаркий полуночный шёпот; и заливистый смех ненаглядной жены-красавицы; и беззлобное ворчание старой матушки. Только детского смеха услышать им так и не довелось. «Эх, Ганка, Ганка… унесла с собой боль невыплаканную. Всю жизнь рука об руку. Хлеб-соль делили, рушником одним утирались годков этак…» – задумался Семён, – «нет, не вспомнить». А теперь один остался. Живёт-доживает, судьбинушку проклинает. Хотя нет, не один. Есть в деревне такой же жилец – Кирюха-косой. Есть-то есть, живёт – здравствует! Только с незапамятных времён поселилась в душе у каждого ненависть жгучая на веки вечные. Ладными, да бравыми парнями были в молодости, но столкнула лбами революция – искры летели из глаз. Раскидала по разные стороны, да так и не примирила. Тягучие мысли Семёна прервала так же тягуче заскрипевшая дверь. Промозглый холод белёсым облаком пополз по полу, добрался до кровати и стылым ознобом дыхнул Семёну прямо в лицо. Трясущейся рукой старик потянул к подбородку одеяло, стараясь сохранить остатки тепла. Послышались шаркающие шаги и хриплое покашливание. Смутный образ замаячил перед глазами. «Никак чёрная старуха с косой пожаловала», – подслеповато щурясь, приподнял Семён голову, пытаясь разглядеть долгожданную гостью. – Лежи, лежи, – задребезжал рядом старческий голос. – Т-ты кто? Смерть? Гость хохотнул: – Небось, костлявую поджидаешь? Ан, нет, то Кирюха-косой. Рано, поди, с бабой энтой встречаться – помучишься ишшо. Семён попытался привстать, не смог – ослабевшие руки не держали высохшее тело. Он безвольно откинулся и посмотрел на расплывчатый силуэт, едва угадывая заклятого врага своего. Кирюха, встретив почти осознанный взгляд, засуетился: сдёрнул шапку, потеребил и снова нахлобучил; вытянул из кармана замусоленную тряпицу и вытер слезящиеся глаза; высморкался в ту же тряпицу. Огляделся. Казалось, Семён наблюдал за ним спокойно и только по слабому румянцу, проступившему сквозь обтянутые серой кожей скулы, да по блеску в ещё недавно тусклых и безжизненных глазах можно было понять, как неприятен ему незваный гость. – Чего пришёл? – прохрипел он с трудом. – Дык, гляжу у тя дым который день с трубы не валит. Надоть, думаю, проведать дружка свово. – Какого дружка? Ты, Кирюха, в бога веруешь, а лукавишь. Никогда мы друзьями не были. Я ж тебе в молодости глаз выбил, опять же Ганка… – прошептал Семён и задохнулся то ли от боли, то ли от длинной речи. Он закрыл глаза, пытаясь отдышаться и собраться с силами, понимая, что разговор будет долгим. Нельзя ему, никак нельзя показать свою немощность! Семён долго и трудно выталкивал из груди воздух, прислушиваясь к дребезжащему рядом голосу. – Было дело. Прощенья мово за енто нет, и не будет. Может, опосля смертушки сговоримси. Кирюха суеверно трижды сплюнул через левое плечо и зябко поёжился. Увидев, что Семён лежит с закрытыми глазами, вздохнул и оглядел комнату. В верхнем углу, где в былые времена стояли иконы, пустое место, на стене – портреты родителей, молодого Семёна с Ганкой и военные фотографии в рамочках. У противоположной стены – стеллажи и полки с книгами, на круглом столе с гнутыми ножками – потрёпанный журнал и чёрно-белое фото молодой женщины. И он уже протянул, было, руку, чтобы взять фотографию, но странное ощущение, присутствия в комнате кого-то ещё, сотней остистых льдинок прошлось по спине, словно этот кто-то буравил её колючим взглядом! Кирюха зябко передёрнулся, отдёрнул руку и оглянулся – Семён лежал с открытыми глазами, но смотрел в потолок. Больше в комнате никого не было. Кирюха перекрестился, подтянул поближе к кровати расшатанный стул и сел, опираясь двумя руками о палку и настраиваясь на долгую беседу. – Я, Семён, не за тем явилси, не прощенье твоё услышать мне надобно. Ты вот уходить сподобился, хоть теперича скажи – чего в ентой власти нашёл-приметил тогда, что за шашку хватился, да своих деревенских рубать начал? Аль жилось худо-бедно? Небось, не голодранец бесштанный был. – Сам знаешь. За идею, – просипел Семён, с трудом выталкивая из горла слова. Кирюха откинулся на спинку стула, лёгкая усмешка скривила губы: – За идею, гришь? Крепкого мужика скинуть с землицы, отцами, да дедами завещанной? Энто такая идея была? – Земля... никак в деревне... без клочка... – Ты мозги то напряги и вспомни! Наш барин-купец, твой родитель, обжорством не маялси, а ежели поисть любил, так свой хлебушек. Работу голытьбе давал и семьям их подспорье завсегда к праздникам. Аль забыл? А ты его чем отблагодарил за то, что тебя родил – в люди вывел? Раскулачил, да в Сибирь! Енто воля была вашей власти? Али Божья была воля? Ась? Семёну словно плетью по сердцу прошлись. Ощутимо. Заныла душа. Заметался от боли невыплаканной – прав ли? – Не понять… тебе… – выдохнул трудно. – А ты покумекай, да кажи! – Неправильно было… Народ в бедности жил... – Эт какой-такой народ? Ванька-гнусавый, что самогонку да бражку хлестать любил почитай больше, чем поле пахать? Иль Матюха-лапотник, что побирался по суседям, да детей одного за другим делал? Знамо, кто хотел работать, тот на ноги становился. А вы под дых и в Сибирь! Родитель-то, богом данный, ночами не снится, ась? – И-их-х, – простонал-выдохнул Семён, собираясь ответить, но тело подвело – забилось в судороге. – Ты теперича то не сигай! Ты кажи, знать мне надобно для уразумения свово. Я всю жисть думал: и когда в лагерях сидел за беляков, с которыми спутался по воле случая, и потом, когда возвернулся. Понять хочу, как енто – родную кровь, ась? Судорога отпустила Семёна, но рот повело набок. Он попытался вдохнуть ставший вдруг тягучим воздух – не смог. Так и замер на полу вдохе, собираясь с силами: напрячься да вырвать тело из холодного плена! Хоть чуточку ещё почувствовать живое тепло и ответить врагу своему злейшему. Но тяжёлый холод замораживал мысли и Семён обессилено закрыл глаза. Кирюха покосился на фотографию женщины, поёрзал на стуле, устраиваясь поудобнее, и продолжил: – Поди слышишь ишшо. Я так кажу, Семён. Ежели бы Ганка на тебя не заглядывалась, я бы в беляки не подался! А так выходит, ты со всех сторон мне жисть сломал: и девку мою увёл, и в лагерях я из-за тебя сидел, и с глазом – ты уродство причинил! – Я-я-я… – словно прошелестело в ответ. – Ты-ты! Сам, небось, выучился, родителю благодарствуй, которого в Сибири сгноил. В люди вышел. В школе потом уму-разуму учил детишков, а я по лагерям мыкался. А ежели с другой стороны – так вроде в пояс должон тебе поклониться, что жив осталси. С фрицами то ты воевал, а я по причине уродства, тобой причинённым, в деревне жил-поживал. Поле пахал, да сеял. С бабоньками. Тут покумекать надобно, кому лучшее было, – глухо хохотнул Кирюха. – Жаль ты живой-здоровый возвернулся, да снова жисть мне перепоганил. Ганка-то к тебе переметнулась. Жа-а-лко, ладная была девка! В ад теперича тебе прямая дорога! Вот проводить явилси, больше-то некому. Кирюха огладил всклоченную бороду и приосанился от собственной значимости. Потом прислушался. Уловив чуть слышное дыхание, осмотрелся и хмыкнул: – Токмо, что ты при своей правильности в бедности живёшь-проживаешь, ась? В ответ послышался тихий то ли всхлип, то ли стон. Кирюха испуганно забормотал: – Ты погодь помирать-то! Я почитай всю жисть ждал свово часа! Уж больно хотелось узнать, как от сытости да богатства папенькиного можно было отказаться, да к голодранцам краснопузым податься, ась? Ты кажи неразумному свою-то правду? Старик обеспокоенно вглядывался в восковое лицо, пытаясь уловить признаки жизни, и не находил. – Эхма, – вырвался вздох сожаления, что отошёл враг его тихо-мирно. Унёс с собой так и не разгаданную им тайну. Внезапно словно тёплая волна прошлась по телу Семёна. Он легко вдохнул и открыл глаза. Сквозь мутную пелену увидел сидящего рядом Кирюху-косого, а за спиной его Ганку – жену свою разлюбезную. Улыбнулась она, поправляя белоснежный платок, помахала рукой – позвала к себе, и растворилась… «Отмучился. Пришла и моя пора» – так же легко выдохнул Семён. В голове прояснилось, и враз пришли мысли. Ясные. Кирюха испуганно вытаращил слезящиеся глаза на очнувшегося старика и вжался в спинку стула, снова ощущая промеж лопаток колючий холодок. – Свят, свят. Ты эт… того… – нервно затеребил шапку. Семён заговорил тихо и слегка невнятно, изредка останавливаясь, чтобы перевести дыхание: – Вот что я скажу, Кирюха. Что проводить пришёл в последний путь – низкий за то поклон, а что жизнь я тебе сломал – не обессудь. Погано ты жил. К белякам подался от сути своей поганой. Я в гражданскую воевал на той стороне, которую душой почувствовал, а ты – приспособился. Только не ожидал, что красные победу возьмут. Спохватился, да поздно, так что за тюрьму себя вини, не меня. Словно пытаясь убрать пелену с глаз, он приподнял руку – Кирюха отшатнулся. Заметив лёгкое движение, Семён криво усмехнулся и, с трудом втягивая воздух, продолжил: – Родителя моего зря вспомнил. Прощения ему не будет. За матушку – бил смертным боем. За сестёр неразумных, над которыми измывался. С младенчества в земле сырой лежат. Что зерно давал бедным – то от жадности. Знал, голодные не будут работать. Выучил меня, да в люди вывел, говоришь? Так его ученье у меня шрамами по спине располосовано. Помощник нужен был в делах, потому и старался. И жену мою не черни. С Ганкой мы любили друг друга. Тебе же земля её батюшки надобна была. Поле в войну вы вместе пахали. Только она ждала меня верно. Силы так же враз оставили Семёна. Он замолчал, но в широко раскрытых глазах его ещё бушевало пламя, словно выжигая изнутри. Лёгкий румянец снова проступил сквозь мертвенную бледность, и Кирюхе вдруг показалось, что встанет сейчас старик, тряхнёт молодо плечами и… Он вздрогнул, боязливо оглянулся и уже хотел отодвинуться, но Семён снова заговорил, и Кирюха замер, боясь пропустить хоть слово. – Правда моя нужна? Так слушай. По мне у человека стержнем должна быть душа. Она, словно посох, о который он опирается и идёт по жизни прямо. У тебя нет его. И не было. Никогда. Гадина ты. И ползёшь по земле. За куском лучшим… Правда не в сытости. Не в богатстве. В душе. Только слышать её надо. Слышать и… Свистящий шёпот перешёл в долгий хрип, огоньки в зрачках полыхнули и потухли, словно подёргиваясь пеплом. Но губы снова зашевелились. Кирюха наклонился, пытаясь различить в предсмертном хрипе слова. – В ад… гришь… мне дор-ога… мы и там... с т-о-ой... Лёгкая гримаса тронула губы, словно старик улыбнулся, да так и осталась на лице Семёна. Словно печать. Навечно. Едва ощутимое движение воздуха холодом сковало скрюченное на стуле тело Кирюхи, словно это он отправился в мир иной... Прошла минута. Две. Три. Семён не дышал. Кирюха, наконец, выпрямился – скрип рассохшегося стула колюче прошёлся по сердцу, и он снова испуганно замер. И долго сидел старик, пытаясь унять ухающее сердце, и смотрел на коченеющее тело врага своего, но в его душе не было ни радости, ни торжества, ради которых он сюда явился. Кирюха разглядывал умиротворённое лицо старика, а видел: то маленького Сёмку, сбивающего деревянной саблей одуванчики на обочине; то молодого Семёна на коне, да с шашкой, занесённой над его головой; то бравого солдата, вернувшегося победителем с Великой войны; то уважаемого на деревне учителя. Словно на лихом скакуне пронеслась перед глазами собственная жизнь, полная тоски и вечного одиночества. Вспомнилась шкатулка матушки, доверху набитая ценными купюрами разного времени. Он хранил её всю жизнь, она обещала сытость и богатство. Обещала… Только расстаться с каждой купюрой он так и не решился! Да и смог ли он променять так почитаемые им ценности своей жизни на Сёмкины? Вряд ли... Кирюха посмотрел на сучковатую палку, выструганную из тоненькой берёзки, покрутил и, опираясь, с трудом поднялся. – Посох... У кажного свой посох и своя правда жизни, Сёмушка. От рождения нам дадены. И ломать их, супротив воли своей, надоть ли? Он скрестил Семёну руки и закрыл глаза, затем вытащил из кармана засаленной телогрейки и положил на веки монетки. – Всё одно, боле не надобны денежки енти – реформа! Эхма… государи-правители... Укрыв покойника с головой, выдохнул тяжело: – Ты полежи покаместь. До завтрева. Надо тебя по-людски обрядить… Кирюха вышел на крыльцо. Ветер почти стих. Тёмно-лиловые тучи снова затянули небо. Медленно наползая друг на друга, они тяжело ворочались, готовые вот-вот разродиться ледяным дождём, градом или первым пушистым снегом. Кому это ведомо? Никому. Природа надёжно хранит от людей тайны высшей пустоты. Кирюха напряжённо вглядывался в нависшее над головой угрюмое небо. Ему так хотелось проникнуть сквозь дремучую стылость! Проникнуть, да прочитать в звёздной бездне величайшую тайну, так и не разгаданную им на земле. Но клокастые тучи хищно щерились и опускались всё ниже и ниже, будто обнимая его косматыми лапами и втягивая в густую клубящуюся тьму. И лишь на горизонте разливалась тоненькая полоска тёмно-синей бездонности, представляя взору старика мерцающий свет так нужных ему сейчас звёзд. Кирюха умоляюще всматривался в стылую даль, но небу до старика не было никакого дела! Оно готовило себя к рождению новой звезды, которую будет качать в колыбели, пока и та не погаснет... |