В ту пору я проходил практику электромонтёра в трамвайном парке. Стояла поздняя осень, уже предзимняя пора. Над землёй повисли тяжёлые свинцовые тучи, землю поливал затяжной, холодный дождь. Всё вокруг имело жалкий безжизненный вид: деревья, здания, пожухлая трава. С выражением безутешного горя на лице, Иван Ефимыч сокрушённо покачивал головой, время от времени поглядывая в окно, будто там, за окном, происходит что-то не поправимое. Так тоскливо начинался тогда наш рабочий день. По радиоприёмнику, имевшимся в нашей мастерской созвучно настроению и погоде, почему-то транслировались грустные, щемящие душу мелодии, походившие на реквием. Возможно это потому, что умер тогда, очередной, крупный и дряхлый партийный функционер, обитавший когда-то в кремле, и вся природа, будто, скорбела теперь по нему, обильно обливаясь слезами. Мы неспешно занимались каждый своим делом. Я перебирал электродвигатель, Иван Ефимыч проверял на исправность и сортировал катушки для пускателей. Внезапно, в нашу мастерскую вваливается незнакомый нам человек лет сорока, может быть, чуть поменьше – тридцати девяти, он был худым, очень высокого роста, ну никак не менее, а скорее более, ста девяносто сантиметров, с нервным, и каким-то обеспокоенным, бледным лицом. Одет он был в старое, сильно потёртое коричневое, и очень короткое, как на колу, сидящее на нём пальто, с настолько короткими рукавами, что, они никак не прикрывали, даже, рукавов его рубашки, много видневшихся под ними. Его слишком длинным рукам и туловищу, этого пальто много не хватало, чтобы свободно и удобно укрыть им этого человека. И узкие, короткие брюки булыжного цвета были на нём, с видневшимися из них носками, явно, что длинны этих брюк не хватало его длинным ногам. Было видно, что брюки и пальто не смогли подобрать ему по его росту. И на его длинных, как у цапли ногах, грязные, промокшие под дождём, не по сезону лёгкие, летние ботинки. Низко надвинутая и промокшая фуражка, и под ней мелкая, почти детская голова, она имела какой-то необычный вид, находясь на длинном, хотя и худом, но всё, же крупном и широком туловище. На бледном лице его маленькие глаза, нос, рот, почти детские, но их выражение совсем не детское, какое-то очень сердитое и совсем не по-детски озлобленное. Неуверенно, будто сомневаясь, сюда ли ему надо, или по ходу раздумывая, а входить ли ему сюда или повернуть назад, чтобы навсегда уйти и больше никогда сюда не приходить, предчувствуя будто наперёд, что ничего хорошего его здесь не ждёт. Но, всё же, он решается войти, как-то озлобленно, грубо здоровается, крадучись, какой-то тёмной тенью, заслоняющей немалое пространство помещения, он неспешно перемещается вглубь мастерской и останавливается подле Иван Ефимыча и раздражённо говорит, будто, его кто-то вынуждает это делать: – «Пришёл вот посмотреть какая здесь у вас работа, а то, может быть, приду к вам устраиваться на работу монтёром, был у вашего Ореха …». Это он так называл нашего механика Орехова. Необходимо убрать с полотна самые чёрные краски – матерные выражения, которыми этот детина так вдохновенно живописал нам словесный портрет нашего механика. – «Какая же это редкостная сволочь, это такая паскуда он у вас, разговариваю с ним спокойно, вежливо, объясняю ему какой я специалист, а он мерзавец…, на меня, как собака начал брехать, будто с цепи сорвавшийся злой пёс…; орать на меня начал, выгонять из кабинета. Говорю ему – Ты чего гад, меня всё гонишь, остепенись, я к тебе падла, может быть, работать приду. А этот прыщ… главным мнит себя здесь, и буром на меня. Ну, а, я, ему…, если ты падла не возьмешь меня, так я через начальника депо всё равно сюда устроюсь. Окопался падла в своём кабинете, думает не достать его там. Раздавлю клопа!! – Жестом руки, сжатой в кулак, злобно показывает, как он это сделает. Стало быть, раздавит клопа – нашего Орехова. Надо будет…, достану, и задавлю гада. Орал, орал и всё же выгнал этот… ваш гад меня. Ну и гадина же он у вас, редкой породы гад…, как вам у него работается, его бы в мои руки, я из него сделал бы человека, или раздавил бы этого прыща. А то главным здесь себя считает… – злобно продолжал говорить детина, часто мотая своей мелкой головой, будто испытывал брезгливость к чему-то гадкому. Ну, вот и зашёл от него сюда к вам, чтобы посмотреть, что за работа у вас здесь. А до вашего Ореха, я ещё доберусь, – в порыве всё нарастающей злобы, он сыпал угрозы Орехову, продолжая свой какой-то нелепый и явно не дружелюбный монолог. Он и далее всё грозился, что непременно найдёт управу или ещё какие-то меры против него. Говорил так, будто незаслуженно был обижен и унижен каким-то негодяем, и полным ничтожеством, хотел зачем-то доказать нам своё превосходство и правоту, так старательно, презрительно уничижая Орехова и в злобе порывался всё вернуться и разорвать его. Уж не напугал ли он там Орехова – подумалось. И, почему-то, он всё ещё никак не уходил, что-то его держало здесь. Или покой, какой искал себе здесь и утешение. Казалось бы, не обнаружив никакого приюта или пристанища себе, совершенно логично, естественно было бы уйти прочь отсюда, но он, с кислой миной на лице начал озираться по сторонам и разглядывать нашу мастерскую. Как будто присматривался к ней, как к месту своего будущего обитания – работы в ней. Видимо, в его воображении она сильно уступала по интерьеру, пусть тесноватому, но вполне уютному кабинету Орехова, и это, как-то обижало его. «Сильно вас Орех работой загружает?» – злобно, иронично спрашивает он, обращаясь к Ивану Ефимычу, желая, как-то разговорить и расположить его, чтобы тот не отмалчивался, хотел вовлечь его в текущее событие. А Иван Ефимыч с едва заметной ироничной улыбкой на лице, лишь укоризненно посмотрел на него, как на расшалившегося подростка, и подумал, наверное, – тебе, что, есть какое-то дело до этого, но не счёл нужным вступать с ним в диалог, и ничего ему не отвечая, продолжал и далее неспешно заниматься своим делом. Тогда этот, неизвестно зачем, явившийся сюда детина, (Иван Ефимычу не верилось, что ему нужна работа) возможно, просто безделье и неприкаянность пригнали его сюда, обидевшись на невнимание к себе, начал нервно, деловито ходить по мастерской, будто уже не впервой здесь. Изображая ещё более строгое без послаблений выражение на своём лице, зачем-то толкнул ногой компрессор, и раздражённо, строго, как следователь на допросе, спросил – это что у вас за агрегат? Будто представлял себя, уже работающим здесь, наверное, подумал – не причинит ли ему этот агрегат каких-то излишних хлопот, не перегрузит ли он его работой. И, как будто, заранее хотел выяснить его ненужность, и чтоб тогда вынесли его отсюда, к его возможному приходу сюда работать. А это что за хлам здесь у вас навален, зачем он, показывая на ящики с болтами, винтами и всякими частями от каких-то электроустановок, – продолжал свой допрос детина. И с ещё большим раздражением, будто сейчас вот не выдержав, от обнаруженного непорядка, ну, прямо избивать начнёт, продолжая и далее, въедливо расспрашивать о назначении того или иного. Будто они, своим нахождением здесь сильно обижали и оскорбляли его, вызывали боль в его ранимой душе, нарушали покой его, и самообладание, и были причастны каким-то образом, к его внутреннему состоянию, не устрою его болящей души, вызывали в нём гнев и обиду на всё его окружающее. Всё так же раздражённо и озлобленно он принялся давать всякие нелепые советы и указания. Непонятно зачем теперь принялся играть роль взыскательного начальника, уж, не Орехова ли захотел заменить, или может быть, таким образом, время тянул, всё равно делать-то нечего и торопиться некуда. Никак не унимался, всё старался усилить наше внимание к себе, и заставить Ивана Ефимыча говорить с ним. И ещё, прибег к способу, чтобы привлечь к себе внимание, тем, что принялся показывать свою, скорее всего мнимую компетенцию. В его представлении, ну, никак не ниже хорошего механика, рассказывая, как лучше и грамотнее то, или иное сделать, провоцируя какими-то нелепыми вопросами Ивана Ефимыча на разговор. Казалось, и в самом деле, пришёл он сюда только для того, чтобы сместить и заменить ненавистного ему Орехова, а пока, вот только примеряется к новой своей ипостаси, а вовсе не затем, чтобы присмотреть себе здесь место электромонтёра. Его реплики, замечания, высказывания, выглядели каким-то каламбуром, были весьма забавны – карикатурны, нежели стоящими какого-то серьёзного внимания, и Иван Ефимыч отвечал, или точнее, реагировал на них, лишь саркастической улыбкой. Или, малозаметным покачиванием головы, выражающими уничижающее недоумение и снисходительное удивление, означающими: мол, бывают же такие вот пустые, никчёмные люди, как этот, неизвестно зачем, и откуда забредший сюда. Ну, не иначе, как в поисках приключений – думалось ему. Все самые отчаянные попытки пробить (проломить) стену равнодушия и безразличия, привлечь большее внимание к себе, не имели ни малейшего успеха у этого человека. Он никак не хотел мириться с тем, что он здесь никому не нужен и неинтересен, и неизвестно каким ветром в такую непогоду занесло его сюда. Видимо от неустроенности и бесприютности он завалился к Орехову, а тот, как пёс цепной, всегда и всем недовольный, злобно сорвался на него, не дав ему искомый им приют. Походив, ещё немного молча по мастерской, всё так же, нервничая и не находя себе места, от нечего делать, всматриваясь и тщательно разглядывая всякую ерунду, будто ему есть дело до неё. Затем, как-то неуверенно, видимо, раздумывая, уйти сейчас, или ещё повременить, он подошёл, и молча сел на табуретку, скрестив руки и свесив свою мелкую голову, прикрытую фуражкой, тяжело задумался. Казалось, устал от всего. Сидел какое-то время тихо. Чего-то вроде соображал. И, как-то, злобно, как злой цепной пёс из своей собачьей конуры, он всё, выглядывал из своей промокшей фуражки, закрывавшей почти половину его лица, и всё никак, не решаясь уйти. Возможно, его удерживал здесь, всё ещё не прекращающийся дождь за окном. А дождь всё лил и лил. В этом человеке, как-то совмещались и контрастировали совсем разные начала, незаметно сменяющие друг друга, то он всячески пытается создать впечатление воспитанного, культурного, интеллигентного человека, как-то незаметно меняющееся, и он уже, совсем, как бесшабашный подросток обалдуй, также незаметно переходящее в ипостась уличного хулигана. Он будто примерял, в какой ипостаси ему сподручней быть. Как авторитетней заявить себя здесь. Метящаяся душа этого человека, никак не находила себе ни покоя, ни умиротворения или довольствия. Уж, не у нас ли здесь, искал себе покой несчастный? Но, Иван Ефимыч своим невниманием лишал его такой возможности. Какое-то время он сидел тихо. По его озлобившемуся лицу иногда пробегала снисходительно-ироничная улыбка, как усмешка, казавшаяся совершенно неуместной. Вероятно означающая, и в большей мере относящаяся к Ивану Ефимычу, что, мол, далеко ещё вам ничтожным и жалким дуболомам до понимания столь сложно устроенной и такой тонкой уникальной натуры, каковой является он. Видимо так мысленно он объяснял и успокаивал себя от оскорбительного и уничижительного невнимания Ивана Ефимыча, подозревая его в таком показном высокомерии, нисколько не считаясь с ним, хоть сколь-нибудь значащим человеком. Большей частью всё это время его лицо изменялось, от выражения мстительно-злобного, до какого-то, горько- страдальческого своего выражения. Он отчаянно ждал здесь хоть какой-то поддержки, сочувствия и может быть одобрения. Он, ещё довольно долго, молча, сидел и думал о чём-то своём. Казалось, что, ну вот сейчас этот странный детина посидит ещё немного, отдохнёт и, не найдя здесь ни понимания, ни сочувствия, ни заботы или жалости, и тем более никакой поддержки или похвалы, может быть ещё более озлобившись, тихо уйдет, не докучая больше своим присутствием. А по радио продолжали транслировать всё те же грустные, похожие на реквием мелодии, вызывающие печаль, тоску и скорбь. За окном всё так же лил дождь –раздождилось тогда, на целый день. Возможно, всё это вместе и подвело этого человека к состоянию душевного срыва. Если бы, транслировались тогда более оптимистичные мелодии, скажем, такие, как в жизнеутверждающей песне – «колышется дождь густой пеленой…, не надо печалиться, вся жизнь впереди, надейся и жди …». Ничего подобного, надо думать, с этим человеком не случилось бы. Там, даже дождь совсем не такой, как у нас за окном. Правда, эта песня, со столь оптимистическими, обнадёживающими словами, к тому времени ещё не появлялась. Она появилась несколькими годами позже, как вполне подходящее профилактическое средство от печали, тоски и скорби, натурам подверженным этой напасти. Поэтому не было возможным рекомендовать тогда, её, нашему герою взамен какой-то там песни «… поле, русское поле, светит луна … . … стынет висок…», так безжалостно почему-то терзавшей его и вгонявшей его в состояние смертельной тоски. И, поэтому, такая песня ему, была явно противопоказана, тем, что она нагоняет – нагнетает на него смертельную печаль, тоску и скорбь, не оставляя ему никакой надежды на что-то лучшее в этой жизни. И, вместо того, чтобы, встать и уйти прочь, тогда он, навсегда забылся бы, и такой эпизод никогда не вспомнился бы по истечении столь многих лет. Вылетел бы прочь из памяти навсегда. Но он, не желая прекращать начатый сюжет, продолжал его. Сидя на табурете, охватив свою мелкую голову здоровенными руками, внезапно, непонятно почему, громко, визжащим, срывающимся, каким-то извергшимся из самых глубин его души или нутра, голосом, не то запел, не то завыл. – «По-о-ле, рус-ское-е по-о-ле, све-тит Луна …(и что он, какой-то) тонкий колосок …». Внезапно оборвавшись на половине куплета, или на ещё меньшей его части, он, ещё больше побледнел, схватился за голову и истерично, отупело, каким-то подвздошным, не своим голосом, заорал, будто в страхе, смерть свою увидел – «Тоска! Такая тоска! Страшная жуткая тоска! Не могу слышать эту песню! От неё жуткая убийственная тоска, испепеляющая всю мою душу!». Это невозможно! – истошно закричал он, и сгрёб с головы свою промокшую фуражку, сжал её в кулаке и продолжал и далее корчиться, махать руками, мотать своей мелкой головой и всё так же отупело в истерике кричать про какую-то убивающую его тоску, печаль и скорбь. Это был уже, совсем ну, более чем, странный детина. Он исступлённо тряс головой, мотая ею из стороны в сторону, охватывая её руками, будто хотел избавиться от неё, вместилища всех своих мучений, страданий и неудач. Приступ острой тоски всё никак не отпускал его, он и далее истерично кричал всё о том же, какая не выносимая, бездонная в нём тоска, сожравшая его и всю его жизнь, и нет от неё никакого избавления. Кричал, что нет в нём больше никаких сил, жить так дальше, молил кого-то о пощаде, чтоб прекратили издевательства над ним. Что это с ним? Казалось, что кто-то невидимый очень сильный, но жестокий так безжалостно терзает и ломает этого несчастного человека, доставляя ему, столько боли и страданий. Длинные, спутанные, не расчёсанные волосы на его голове, как попало свисали, закрывая половину его лица. В этом состоянии он видимо напрочь забыл уже и об Орехове, будто его и не существовало вовсе на этом свете. А, то, что есть на этом свете, что-то, и пострашнее и поважнее какого-то там Орехова. Иван Ефимыч, с ироничной улыбкой на лице, невозмутимо и с любопытством взирал на этого странного детину. Наверное, думал, не имея к нему никакого сочувствия и жалости – ну и чего ты нам ещё отмочишь шут гороховый и беспардонный фантазёр? Ну, и ловок же ты на такие художества. Ему казалось, что этот детина, неизвестно откуда взявшийся, с каким-то, только ему понятным умыслом, зачем-то разыгрывает этот нелепый спектакль, ломает из себя ещё большего дурака, чем он есть на самом деле, чтобы лишь, привлечь к себе внимание. Но, если же, человек в здравом уме и твёрдой памяти, то быть таким навязчивым, и показывать своё никому не нужное здесь, превосходство, безразличным к нему людям, как-то вроде, ни к чему. До этого, всё выстраивавшееся им, создавшее более, менее благовидный, положительный образ его, теперь обрушилось и обратилось в прах, лишившись всякого смысла. А может быть, это наш Орехов, устроивший ему столь «радушный» приём в своём кабинете, так подорвал, психически надломил его и был, поэтому виновен, в том, что у этого детины случился такой припадок острой тоски. Всё существо этого нескладного, находящегося в буйном, истеричном состоянии человека, имело жалкий и ничтожный вид. Длинная скрюченная фигура и лицо этого человека, выражали какую-то безысходность и неприкаянность, подчёркивая этим нелепость его существования. Жизнь, как будто спохватившись, что сделала что-то не то с этим человеком, скомкала его и выбросила подальше от себя за ненадобностью, как комкают и выбрасывают лист бумаги с неправильным или ставшим ненужным текстом. Тем временем, после совсем короткой паузы, он вроде как, придя в себя, и осмотревшись вокруг, показалось, ну, вот и всё закончилось, к нему вернулось самообладание и покой, теперь уж, он точно уйдёт. И, как будто по чьему-то принуждению, этот детина снова вошёл в прежнее, только, что пережитое им состояние и разошёлся уже не на шутку. Приступ острой тоски и скорби пошёл какой-то новой волной в нём, возникшее где-то в глубинах его души или нутра возбуждение никак не тормозилось. И далее, истязая себя всё теми же, вновь вернувшимися к нему взвываниями, он продолжал визжащим срывающимся голосом какое-то странное, нелепое пение всё той же песни, и так же, не более половины куплета: «По-ле рус-ско-е по-о-лесве-тит Луна и студит, (будто ему), висок…». И чего это, так, некстати, пришла ему в голову именно эта песня. На свете много всяких и других и более и менее оптимистических песен. Он тем же, громким, истеричным, каким-то припадочным голосом, объяснял своё состояние, будто в предсмертном отчаянном крике, он чей-то помощи просил, чтоб помогли ему избавиться от мучающей его нестерпимой жути. Он надрывно кричал, будто испытывал приступ острой физической боли. Взывал о том, какие невыносимые муки терпит он, что засевшая в нём тоска разрывает его на части, и что он не в силах побороть её, она смерти подобна. Возможно ли, чем унять её! Что же делать мне в этой мерзкой, тошной, смрадной и презренной жизни, подохнуть только! – в истерике, несколько раз повторяя фразу – подохнуть только, отчаянно кричал он, охватывая свою мелкую, трясущуюся голову своими длинными, здоровенными руками. Будто именно, эта злосчастная голова, ему чем-то мешала, или то, что она, не по вине этого несчастного оказалась не на своём месте, чем так сильно досаждала ему. И он силился избавиться от неё, как места, порождающего все эти муки и напасти, беспощадно ломающие и истязающие его. Лицо его теперь имело какой-то отстраненный, страдальческий вид глубоко обиженного, поражённого тяжким недугом, несчастного человека, понёсшего тяжёлую невосполнимую утрату, вызывающую коллапс его сознания, будто, какое-то страшное откровение явилось ему, неведомое всем остальным. Будто горе лютое пережил он. Почём же, такой тяжёлый стон души его. Как и зачем занесло его сюда, что искал он здесь. Было очень чудно смотреть на это зрелище, точно так же, как на редкое явление природы, когда можно подумать, возможно, ли такое. Чего же ради, устраивается этот спектакль, так внезапно ввалившимся к нам ни откуда, ни от сюда, незнакомым нам детиной. Казалось, что только с такими намерениями он и явился сюда, чтобы таким необычным образом покуражиться здесь. Скрывая все эти нелепые проделки, под видом поиска какой-то работы, и нужна ли она ему. Так думал совершенно невозмутимый Иван Ефимыч, время от времени с саркастической улыбкой поглядывая на этого детину. И сокрушённо, обречённо, покачивал головой на протяжении его таких непонятных, несуразных, ну просто, безумных выходок, больше казавшихся ему хулиганских. Видел в нём безнадёжно пропадающего никчёмного человека, в его смрадной жизни. Иван Ефимыч не чувствовал ни жалости, ни сострадания к нему, будто перед ним был бездушный истукан, не человек вовсе. Думал – ничего, перебесится, ему видать не впервой, и уйдёт, так и будет его носить и дальше по белу свету, в поисках какого-нибудь мистического очага, пристанища, в каком-то мистическом городе, которого нет, а есть он только, в его садовой голове. Происходящее, было действительно похоже на то, что этого человека разрывал на части, вселившийся в него демон безумия, и избавиться от него, этот человек никак не мог. Похоже, что им овладела такая тоска, заполнившая всё его сознание или нутро. И нет для неё в языке адекватного образа сравнения. Как моль одежду ест, так тоска и печаль съедают этого человека. По истечении некоторого времени, немного успокоившись и опомнившись, оправившись, как после апоплексического удара, внезапно обрушившегося на него, очнувшись, как после обморока, он пришёл в себя. Будто кто-то неведомый, незримый, терзавший вот только что его, всё же пожалел его и отпустил, не замучил его до смерти, вернул его к жизни, видимо, до следующего раза. Уже долго не засиживался, наверное, чувствовал, что если накатит третья волна приступа острой тоски, он благополучно её не переживёт. Скоро надел свою измятую в руках во время припадка острой тоски и полной безнадёги, фуражку, приладив её к своей мелкой голове. И так же внезапно он ушёл, пообещав вернуться и разобраться с Ореховым. Как-то вдруг, уходя, он вспомнил и Орехова, главного своего обидчика. Сказал, ещё, на прощание, что возможно, придёт к нам работать монтёром. После всего того, что творилось с ним, как-то странно было это слышать, творившееся с ним не представлялось совместимым с работой. Уходя, он уверил, что когда будет работать у нас, то непременно займётся Ореховым, и укротит его. Уверял, что поставит этого гада на место. И, что научит тогда этого мерзавца, этого прыща и клопа, это ничтожество правильно работать с людьми – так злобно, детина говорил на прощание об Орехове. Уж, не задавил бы и впрямь, нашего Орехова, этот детина, если бы тот оказался в это время в мастерской. Ну, взял бы, да и впрямь, зашёл сюда, отдать какое-то распоряжение, касающееся работы, как обычно это бывает, в то время, когда этот детина находился в состоянии приступа острой тоски и отчаяния. «Какой монтёр из этого придурка»! – саркастически улыбаясь, покачав головой, иронично прокомментировал происшедшее событие и его главного героя, Иван Ефимыч. Когда тот, как какая-то случайно брошенная тень от какого-то иного, не реального, не понятного мира, покинул, наконец, мастерскую. Нет! За всё время нахождения детины в мастерской Иван Ефимыч не произнёс ни одного слова, и в три шеи его не гнал (как, чуть позднее рекомендовал Орехов) – только иронично улыбался, берёг, наверное, свои нервы от излишнего их расстройства. После ухода неизвестно откуда взявшегося, весьма странного детины, было ощущение сюрреалистичности происходящего, вот только что, всего несколько минут назад. Внезапно, что-то сумбурное и безумное ввалилось, шумело, кричало, бесилось и так же внезапно, как ввалилось, оно и вывалилось. Было всё это? Или не было этого? Как пригрезившееся чудное видение. Чертовщина какая-то, нарушившая на какое-то время нормальный ход вещей в природе, здравый смысл. Через некоторое время, после того, как ушёл от нас детина, к нам в мастерскую зашёл наш механик Орехов, развеявший все сомнения в реальности происшедшего. Орехов имел нервный и встревоженный вид, как после потасовки где-нибудь в очереди за пивом. В его движениях сохранялась не свойственная ему суета, будто он что-то искал и не мог найти, дрожание голоса. Было заметно, что тот самый, недавно ушедший детина, удручающе подействовал на него. И, без того, всегда нервозного и озлобленного, кисло-горького Орехова, всегда чем-то недовольного. Вида он был невзрачного, ниже среднего роста, не более ста шестидесяти см, с крупной головой густых тёмных волос на хилом теле. Его большие и злые глаза, на его обычно угрюмом и скучном лице, казались в этот раз, ещё злее. Ну, разве мог этот детина со столь не уравновешенной психикой остаться нейтрально-равнодушным к человеку с почти демоническим, пожирающим взглядом, просто выгладывающим его изнутри, и вселявшим, смертельную тоску и полную безнадёгу; не оставлявшим ни малейшей надежды на хоть какой-то оптимизм, и на что-то лучшее в этой жизни. Поэтому можно предположить, был бы на месте нашего Орехова кто-то другой, не случилось бы у этого детины приступа острой тоски и нежелания жить, видя перед собой такой убивающий и испепеляющий его образ. Ущемлённое достоинство, имевшего высокое мнение о себе, Орехова, каким-то ничтожеством, а по другому, Орехов никак представлял и не мог вообразить себе того детину, совсем недавно, после столь нелепых проделок и чудачеств покинувшего его кабинет. И к тому же, тот был на полторы головы выше его, что невольно, ещё более уничижало и возбуждало порывы гнева в его пришедшим в смятение существе. Подорванное детиной, непонятно зачем начальствующее самолюбие Орехова, будто сам нечистый, в такую непогодь гнал его для этого к нему в кабинет, теперь ныло, мучилось какой-то неудовлетворенностью, и никак, до сих пор не находило себе успокоение, оно жаждало какого-то отмщения. Он желал, будто сокрушить и уничтожить его, посмевшего так унизить и оскорбить его. Вот если, было бы возможным (ну, допустим, как в каком-нибудь, из многих фэнтези где всё можно, и всё возможно, где отменяются все законы природы и заменяются законами этого жанра) поменять мелкую, почти детскую голову этого детины, находящуюся явно не на своём месте, и поместить, приладить, присобачить её на хилое туловище (тело) Орехова. То эта голова совершенно органично вписалась бы в такое туловище, нашла бы своё место там, ну и в жизни тоже. Переформатировавшись, таким образом, он и в жизни определился бы тогда, многим удачнее, чем теперь. Тогда и смертельная тоска не наваливалась бы на неё – голову детины. В этом случае эта мелкая голова детины, обрела бы покой и гармонию. А вот крупную голову Орехова, находящуюся на хилом туловище, поместить, приладить, присобачить её на длинное и широкое, здоровое тело того детины, то эта голова так же, совершенно органично вписалась бы в такое туловище, и нашла бы своё место там. И, разумеется, переформатировавшись, таким образом, эта голова и в жизни тоже, нашла бы своё место. Тогда эта, здоровая голова Орехова, помещённая на здоровое тело – туловище детины, не была бы такой мрачной, не имела бы такой кисло горький вид, и не была бы всегда и всем раздражена. Эта голова, в этом случае, обрела бы покой и гармонию. В противном случае, эти обе головы, находясь не на своём месте, не могут обрести покой, умиротворение, и гармонию, у них возникает непримиримый конфликт. Они готовы в яростной схватке загрызть друг друга, от обоюдной несостоятельности, имея не свои, чужеродные тела. Мелкая, совсем не здоровая голова этого детины никак не могла полноценно ощущать, чувствовать и иметь здоровый дух, такой же, как, может быть у его несколько исхудавшего, но всё же большого, широкого и здорового его тела. То есть, здоровое тело и какая-то маленькая, и хилая голова – нонсенс и только. Точно так же, как крупная, здоровая голова Орехова, покрытая густыми тёмными волосами, не могла полноценно создавать, ощущать и иметь здоровый дух, имея такое мелкое, хилое, совсем не здоровое его тело. Мелкая нездоровая голова в крупном здоровом теле, что это? – это нонсенс. Точно так же, как крупная здоровая голова в нездоровом хилом теле. Всё оказывается, в нашем, наверное, исключительном из правил случае, гораздо сложнее, чем это представлено в известной поговорке – «в здоровом теле, здоровый дух». Получается, что в крупном здоровом теле детины, из-за его мелкой не здоровой головы, нездоровый дух, а в крупной здоровой голове Орехова, из-за его хилого не здорового тела, тот же нездоровый дух. Ну, разве могли эти две головы, каким-то невероятным образом повстречавшись, прийти к мирному соглашению сторон? Случившийся между ними непримиримый конфликт, со всей убедительностью показал невозможность этого. Голова детины, в детские годы роста, почему-то отставала в росте, от роста остальных членов тела. А у Орехова, наоборот, рост всех членов его тела, почему-то отставал от бурного роста его головы. Дрожащим от волнения и злости голосом, озираясь по сторонам, будто боялся, что так внезапно, откуда-то вновь, из потаённого места нашей мастерской появится этот злосчастный детина, опасаясь, что он ещё не ушёл, Орехов раздражённо спросил – приходил к вам в мастерскую, как он его выразительно назвал, – этот дурак. Особо, старательно выделяя тоном голоса это слово. Это после такого драматичного знакомства с детиной, он его так величал, другого его имени, он не знал, и знать не хотел. И, как мог, изображая ещё и брезгливую гримасу, театрально, гротескно его описал, не жалея самых чёрных красок. Он, как бы предчувствовал, или даже был уверен, что этот детина непременно был и здесь, у нас в мастерской, и старался теперь, как можно больше огадить его. Орехова видимо, больше всего беспокоило, не поколебал ли этот детина его начальствующий авторитет здесь у подчинённых. В отношении своего авторитета он не был равнодушным. После утвердительного «да был», он взволнованно, обеспокоенно, будто насыпали ещё и соль на его болящую душевную рану, злобно спросил: «Что он здесь делал?» будто это была для него такая необходимость знать, что он здесь делал, от чего зависит, быть ему или не быть, заживёт или не заживёт его глубокая душевная рана, нанесённая ему детиной. Окинув Орехова коротким и глубоким взглядом, означающим, какие, мол, могут быть разговоры ни о ком, невозмутимый Иван Ефимыч, всё с той же неизменной саркастической улыбкой на лице, коротко, ироничным тоном, усмехнувшись, ответил: «Гм, придуривался, чего ещё может делать придурок». И не отвлекаясь более на расспросы взволнованного Орехова, продолжал и далее неспешно заниматься своим делом, лишь изредка по его спокойному и невозмутимому лицу пробегала, всё та же саркастическая улыбка в том или ином месте рассказа Орехова о том, что вытворял тот самый злополучный детина в его кабинете. Думалось ему – так мало ли их, всяких дураков шатается по белому свету, так, что на них внимание обращать что ли. Ну и не мог же он, чтоб не вызвать у Орехова ещё больше злобы и расстройства, видя, что они и так велики, сказать, что этот детина так беспощадно охаивал и уничижал его, называл его прыщом, клопом, гадом и падлой. Не говоря о всяких иных, в избытке употребляемых им матерных выражений, весьма органично дополняющих его словесный портрет. Переполненный гневом Орехов, видимо, желая хоть как-то от него освободиться, успокоиться, снять, как теперь говорят, возникший стресс. Решил выговориться, перебеситься и обрести, наконец, покой. И, не замечая того, что Иван Ефимыч не имеет почти, никакого интереса ни к событию, ни к его герою. Орехов подробно, подавляя иногда приступы, всё ещё накатывающегося гнева на него, рассказывал о том, что этот дурак, завалившись к нему в кабинет, нёс там не слыханную ахинею. – Всякий раз, он так подчёркнуто выразительно, тоном своего голоса, выделял это слово, обозначал им своё глубокое презрение к тому детине. Было заметно, что, часто произнося слово «дурак», приносило ему всё большее моральное удовлетворение и успокоение, вроде, как уравновешивало его, укрощало его волнение и гнев. Он рассказывал, заходясь гневом, как этот мерзавец, ввалившись к нему в кабинет, матерно ругался, и прочими нехорошими словами оскорблял его. Полагая, что, если, этот супостат, неизвестно откуда взявшийся, уже подорвал его начальствующий авторитет, побывав здесь в мастерской у его подчинённых, тем, что как-то непотребно уничижительно называл его, обзывал, и оболгал его. Тем самым, создал карикатурный, уничижительный, совсем не желательный образ его. Продолжая и далее уничижать детину, распалённый гневом и злобой Орехов рассказывал, как этот детина, когда зашёл к нему в кабинет, похожий на пугало – так, с удовлетворением не забыв отметить, своим воображением созданный образ этого детины. Спросил его – откуда и зачем, каким ветром занесло тебя сюда, что ты здесь забыл, тут-то, этот шалопай и сорвался на меня со своими угрозами и с землёй сровнять, и раздавить, – запугать всё пытался меня – говорил Орехов, всем видом показывая, что его не запугаешь. И вообще, всё это время Орехов говорил с большим раздражением и злостью. И довольно долго всё никак не унимался, разошёлся так, что в порывах гнева, взмахивал руками, сжатыми в кулаки, будто жалел, что не пустил их в ход тогда, когда у него в кабинете находился тот самый злополучный детина со своими угрозами. Видимо, образ этого детины так прочно закрепился в его памяти, что вызывал временами такие приступы гнева, переходящие, чуть ли не в ярость. Чтобы ещё больше уничижить этого детину, он называл его, что это, никто, иной, как форменный дурак. Такой сокрушительный аргумент Орехов приводил и развивал для того, чтобы опровергнуть все предполагаемые им, оскорбляющие его, хулиганские действия детины, для того и проникшего к нам в мастерскую, как казалось обеспокоенному Орехову, на подрыв его начальствующего авторитета, в отместку за то, что он так не дружелюбно встретил его в своём кабинете. Ну и старался теперь, упредить возможное, касающееся подрыва его авторитета, ведь могут и дальше распространиться слухи – разговоры работяг об этом событии, где он окажется карикатурно представленным в них, и осмеян. А теперь, после его вмешательства, и столь красноречивого монолога, касающегося проникновения какого- то неизвестного детины в его кабинет, представленного им здесь форменным дураком, исключат теперь, в каких-то возможных разговорах всякие домыслы, невыгодные ему. Теперь его столь выразительным монологом, было подведено им на то, мол, какое может быть отношение к дураку и спрос с него. А, он и вёл себя так, как подобает вести себя с дураком, чтоб он там ни говорил гадкого о нём. Вроде, как, подчинённые не окажутся, достаточно благоразумны, чтобы самим разобраться, без его напутствия кто есть этот чудак – дурак, или не дурак. И если что, то, так умело поправить и направить их, всё с той же целью, чтоб только, не пострадал его авторитет, подорванный этим чудаком – дураком. Слишком амбициозный Орехов, просто так, пропустить, и не обратить на это внимания ну, никак, не мог. Поэтому он очень старался, как возможно более уничижать этого детину, как-то, совсем не меньше, чем тот его. Даже уже разойдясь, и не соприкасаясь друг с другом, готовы были разорвать друг друга, нанести поражение друг другу. Орехов продолжал рассказывать, часто жалуясь на головную боль, изображая при этом злобно страдальческую мину на своём крупном, унылом, побледневшем лице, как-то странно, непривычно смотрящемся на его мелком хилом теле. Говорил что тот, (детина) оказавшийся в его кабинете, и метался туда, сюда по его кабинету, угрожал ему расправой, злобно дико орал всякие угрозы ему. Обзывал его всякими матерными, и прочими нехорошими словами. Хватал стол, но опомнившись, ставил его на место, свалив всё находящееся на нём – всякие нужные бумаги (документация, чертежи разного оборудования), на пол, безжалостно топтал их ногами в грязных и мокрых ботинках. И, как в ярости сжимая кулаки, он подскакивал вплотную к нему, пытался ударить его, часто взмахивал для запугивания руками, истошно кричал, задавлю гада. Детина, с его мелкой головой, был так смел к здоровой, крупной голове Орехова потому, что эта голова находилась на таком не здоровом и хилом теле, вот если б эта голова была на таком же теле, как у этого детины, вряд ли он был бы так смел. И то, что изгнал Орехов его из своего кабинета, только после того, как пригрозил ему вызовом милиции. Ну, никак не мог этот детина, как ни старался, сжимая свои здоровенные кулаки над крупной головой Орехова убедить его, что жаждет только работы здесь у него, и ничего более. Никто из персонала ИТР не мог услышать шума у Орехова в кабинете и прийти ему на помощь, потому что кабинет Орехова находился на каких-то антресолях, вдали от кабинетов ИТР а трамвайного парка. Так планировалось, видимо, с целью, чтобы быть механику ближе к производству, чтоб обращающиеся при надобности к нему работяги, не тревожили своим частым хождением, других работников ИТР а, это, если бы, его кабинет располагался по соседству с ними. Поэтому, этого детину никто не мог остановить и прервать его хулиганские выходки. Конечно, такие обстоятельства во внимание не брались, при устроении кабинета механика таким образом. Такие нелепые случаи, наверное, никогда более не происходили во все времена существования парка. Орехов продолжал и далее жаловаться, на то, что этот мерзавец, неизвестно зачем забредший к нему в кабинет, махал кулаками, имитирующими, но не наносящими удар. Уж совсем как-то нелепо и глупо этот детина убеждал Орехова, при этом, всяко обзывал и оскорблял его, что, ищет здесь какую-то работу – рассказывал разгневанный Орехов, акцентируя наше внимание на том, что не дурак, так себя вести не может. Но, Орехов совсем не верил ему, был уверен, что никакая работа этому детине не нужна вовсе, что только от нечего делать, совсем случайно, шатаясь от безделья по городу, он забрёл сюда, и своими дурацкими выходками сильно потрепал ему нервы. После чего у него до сих пор болит голова, не помогают даже, пропиваемые им успокоительные, снимающие боль, таблетки. Так до боли головы подействовал этот злосчастный детина на Орехова. Будто Иван Ефимычу есть какое-то дело до его головы и того самого детины. Перед уходом, уже немного успокоившись и выговорившись, Орехов, обретя теперь полную уверенность в себе, поколебленную угрозами и хулиганскими выходками, до сих пор неизвестно, откуда и зачем, явившегося к нему детины, и обнаружив, что крушения его авторитета всё же, не произошло, злобно на прощание сказал, вроде, как приказал: «Если этот дурак ещё, когда- нибудь, появится у вас в мастерской, то гоните его в три шеи». Орехов был ещё обеспокоен его возможным возвращением. Видимо, тот был весьма убедителен в своём обещании возвращения сюда. Увы, его, этого чудака, больше никто и никогда нигде не видел. Будто явился сюда невзначай не из мира сего. Рабочий день подходил уже к концу, за окном всё также лил дождь. На смену Ивану Ефимычу пришёл промокший, недовольный погодой Иван Иваныч, сокрушённо колдуя над своим вымокшим чемоданчиком-саквояжиком, беспокоясь о его содержимом. Без своего бесценного чемоданчика, где запрятана вместе с прочими съестными припасами четвертинка самогонки, он никогда не появлялся на работе. Чемоданчик надёжно скрывал её окаянную от сторонних глаз, в особенности от зорких, проникающих в самое нутро, глаз Орехова, от его выгладывающего всё нутро взгляда. Чемоданчик не только, что скрывал от всяких сторонних глаз сокровенную четвертинку, он придавал Иван Иванычу солидный вид ответственного работника радеющего за производство. Так, что никакой сторонний глаз ничего дурного не заподозрит, даже, такой зоркий, проникающий в самое нутро, глаз Орехова, никак, не проникнет в таинство Иван Иваныча. Озабоченный больше содержимым своего чемоданчика-саквояжика, Иван Иваныч вообще, ничего не знал о проникновении сюда какого-то странного детины. Такие мелочи его нисколько не занимали. От них он был страшно далёк. Важным было, как легче, без происшествий скоротать смену, да поскорее уйти домой. Жил совсем, в каком-то другом мире со своим измерением. Так закончился тогда и смешной и грустный, - мрачный осенний день. |