Завещание хормейстера. «Борей» глава 35 из романа-пасквиля "Инферно" Фряликов летел по Итальянской, потом свернул в Караванную, он не замечал ничего вокруг себя, и риторический червячок в нем теперь особенно раззуделся и раззадорился. Значит ли это, что он уже стал успокаиваться, стал привыкать к перемене в себе? Нет, это не значит, что он уже стал успокаиваться, а привыкнуть к произошедшему, думал он, и вовсе было невозможно. Неужто все же рехнувшийся Сумароков был причиною всех немыслимых превращений в хормейстере? Что же это такое сделается с миром, если какое-то глупое, несчастное сумасшествие станет определять судьбы людские в нем?! Мир должен прибавляться не сумасшествием, но обыденностью, он должен прирастать заурядностью, а прочего в мире даже и не ожидайте! Вот и Фряликов в мире ничего не ожидал иного, отличного от обыденности и заурядности. Но был ли он прав сегодня, именно сегодня? Был ли он прав? Он быстро забежал в магазинчик на Караванной, работавший круглые сутки, и взял здесь маленькую плоскую бутылочку коньяка, такую, что в карман засунешь ее, и карман не оттопырится. Стоя на пороге, он свернул жестяную головку бутылочки, отпил из нее и потом засунул сей сомнительный сосуд в глубокий карман своей пропотевшей китайской куртки. Теперь ему стало получше. Нельзя сказать, что бы стало хорошо, но все ж таки получше, и это уж несомненно. – Я – Фряликов Ипполит, Глебов сын, хормейстер... – говорил себе он. – бывший теперь уже хормейстер! Бывший, бывший! Когда-то был хорошим приятелем для многих и просто милейшим человеком, по признанию этих самых многих... и не думаю, что бы они мне льстили. Для чего бы им мне льстить? Хотя признания эти были давно и, может, уже утратили силу свою и значение. И вот я, находясь в нетрезвом уме и смутной, обеспокоенной памяти, заявляю, что ныне сам переменился к миру, и сам переменился в мире, и оттого ненавижу его всеми душевными фибрами. Мир есть мерзость, и главное ее олицетворение – человек. Но если мир уж так безобразен, если он – всего лишь технологическая ошибка, ошибка в построениях, то почему именно мне, Фряликову, быть за то козлом отпущения?! А? Почему? Козлом-то? – с недоумением сказал Фряликов. Отчего-то ему казалось, что асфальт продавливается под ним. Будто бы он пробирался по трясине. Но разве он пробирался по трясине? Нет, то была самая обыкновенная улица, таких немало в сем замысловатом городе. Оставалось только удивляться. Но асфальт все-таки несомненно продавливался, что бы вы все тут ни говорили! – Я знаю, что во мне есть несколько различных, отдельных видов ненависти, и это не хорошо, – еще сказал себе Фряликов. – Ненависть должна быть вообще одна на всех. Мы все должны быть повязаны ею, мы – братья и сестры в ненависти. Ненависть – наш смысл жизни (да-да, это вообще хороший смысл!), наш воздух и наша пища. На площади возле цирка Фряликов остановился, чтобы отдышаться. В сущности, он изобрел теперь новую круговую поруку, а вы-то как думали? Ни больше, ни меньше, как новую круговую поруку, необыкновенную интеллектуальную технологию. Стратегию содрогания! Что там еще? Собственно, и этого достаточно. Да-да, именно так! Отдышавшись, он постоял и покурил, отхлебнул еще из бутылочки, и монолог его внутри него все никак не хотел пресечься или иссякнуть, и Фряликов, тогда, загасив сигарету и спрятав ее про запас, побежал дальше. – Смысла во мне было всегда немного, – кричал себе Фряликов. – Но весь его я завещаю ветру; ничто и никто, кроме последнего, не поймет и не примет мой эксклюзивный смысл; я и не надеюсь на то. Ветер! Прими смысл мой! – кричал еще хормейстер Фряликов. – Я лишь возражаю против жизни, ее нелепых оснований, ее бесполезных носителей. Жизнь есть только повод для моих крылатых возражений. Мне следовало бы учинить и измыслить великую игру слов, небывалую сумятицу согласных. Настоящее крошево! Да-да, крошево, крошево, – еще несколько раз повторил он удачно найденное слово. – А вы-то сами можете такое учинить и измыслить?! И все ж таки таланта, что ли, во мне оказалось немного? Но я ненавижу и талант как самое изощренное оправдание бытия, а оправданий того быть не должно! Нет, нет! Нет, и все! Даже и не подходите ко мне с какими-то вашими оправданиями! И с талантом тоже не подходите! Он еще раз остановился на мосту через Фонтанку, у самого начала моста, но лишь для того, чтобы плюнуть в эту чертову воду. Фряликов плюнул и, заложив руки за спину, гордо пошагал далее. От воды воняло этой же самою водой, только злой и застойной, хотя вовсе застойной не была эта вода. Да, но ведь и в вони невозможно было ошибиться; вонь была именно такая, какая и была, ни больше, ни меньше. Вонь – признак жизни и спутник разложения, и еще всегда – свидетельство текущего времени: время остановится, и вонь, должно быть, остекленеет. – Если бы жизнь была справедлива, я был бы в ней истребителем; и специальность бы моя была... бреющий полет и уничтожение. Бреющий полет и уничтожение! Отчего мне не дают быть истребителем? Нет, правда!.. Отчего меня наказывают бесчисленными чужими призваниями, от которых не избавиться, от которых не освободиться! – удивился еще Ипполит Глебович. И даже развел руками от удивления. Вода была высока. Запертый меж двумя мостами, неподалеку топтался на месте прогулочный теплоход с бесполезно и тревожно глазевшими по сторонам на верхней его палубе пассажирами. Теплоход лишь изредка отрабатывал двигателем, чтобы его не отнесло на мост, больше же сделать пока ничего было нельзя. Должно быть, команда теперь подумывала о высадке пассажиров у ближайшего спуска на набережной, но при таких ветре и волнении сделать это было непросто. Фряликов яростно покосился на теплоход; и все зеваки, все пассажиры, задрав головы, тоже посмотрели на него, на идущего Фряликова. Тот отшатнулся и даже немного пригнулся, чтобы быть ему заметным поменее. Нечего им, идиотам, глазеть на него! На себя, дураки, пусть глазеют! В сущности, это они сейчас смешны и жалки. И охота же человеку быть бараном из стада, ведь тысячи поводов изыскивает он для такой своей двусмысленной роли! А взгляните на него, когда он сидит на стадионе, к примеру! – Но люблю ли я свободу? – спросил себя Фряликов, – перебежав через набережную и углубившись в широкую и короткую улицу Белинского. Фряликов описал огромный круг и второй раз уже за сей день шел одним и тем же маршрутом. – Нет, свободу я не люблю! Зачем вообще нужна свобода?! Я не понимаю ее смысла, тайного смысла, я не вижу ее метафизического наполнения. Свобода! Свобода! Вечно вы носитесь со своею свободой, как дурни с писаною торбой! Так вы прямо все ее любите! Так вы прямо с ней носитесь! А не надо с нею эдак носиться! Пусть уж лучше свобода носится с вами!.. Фряликов задумался еще и затосковал. Место сие располагало ли его к тоске, или все, с ним приключившееся и пережитое? Возможно, что и последнее. Он старался стряхнуть с себя меланхолию, он старался заменить ее яростью. Получалось же у него или нет – он и сам не мог понять определенно. Пожалуй, ярость была меланхолическою... – И искусства я тоже никогда не любил, – сказал себе он. – Да нет же, точно говорю – никогда! Даже когда им занимался. Именно тогда, когда им занимался. Музыку, например, никогда не любил. Почему так, спросите вы? А вот так! Не любил и занимался через силу. И ущербности в том никакой нет; не вижу и не нахожу, по крайней мере. Музыка должна быть такая, как будто это Бог с человеком разговаривает. А есть разве сейчас такая музыка? Нет сейчас такой музыки! Давно уже нет! И вот еще разве Бог сейчас с человеком разговаривает? Нет, Бог сейчас с человеком молчит, – эксцентрически сказал еще себе хормейстер. Ему нравились иные его рассуждения. Ему казалось, что он знает что-то очень важное о языке, и оттого сам язык был теперь послушен ему. Слово должно быть тяжелым, неистребимым и невозможным, оно должно плотно сидеть в гортани, будто затычка в дубовой бочке с моложавым вином, оно должно крепко сопрягаться с мыслью. Слово – оружие жизни; какова теперь жизнь, таковы и слова в ней, и это почти как закон, и с этим уж ничего не поделаешь. В конце будет слово, и слово будет воплем, и слово будет сетованием. Слово – крест человека; на слово обречен человек! Фряликов потоптался немного на одной мысли, то так примеривая ее на себя, то эдак. Мысль была ни хороша и ни плоха, ничуть не хуже и не лучше всех прочих мыслей земных и околоземных. И попробуйте-ка сочинить сами что-нибудь в таком же роде! Внутренний речитатив его сбивчив был и курьезен. Впрочем, может, и сочините; но это-то сочинил он, хормейстер Фряликов. Так вот и запишите себе! – Что вообще такое жизнь? – гордо вдруг спросил себя он, спросил в его нынешнем одиночестве; гордость вообще – спутник одиночества. – А, не знаете? А вот жизнь теперь притесняет меня! К примеру, был бы я травой, полевою травой, так хотел бы, чтоб меня косили и топтали. Жизнь есть унижение и умаление первоначального смысла, доставшегося нам от Творца ли, от природы ли, от стечения обстоятельств ли, от лукавого ли!.. Но смысла, которого мы не умеем услышать, которого мы не умеем угадать, – ему еще казалось, что он, Фряликов, больше самой жизни; жизнь всячески тщится, чтобы ей разрастись и превзойти Фряликова, но он лишь умело обуздывает и осаживает сию заносчивую пришелицу – жизнь. И она тогда тушуется перед ним, полная беззаветного смущения и тихой робости. Нет, в сущности он уникален, он давно догадался об этом, но только сейчас убедился в том окончательно. – А что, если поставить себя вне закона, – сказал еще себе Фряликов, – интеллектуального, литературного, общечеловеческого?! Хормейстер снова остановился на минуту. Ему было проще мыслить так, с минутными остановками, так ему было проще предаваться своим неряшливым грезам. Не то, что бы он старался запомнить что-либо из обдуманного, он вовсе не старался это запомнить, ему было наплевать на все свое обдуманное. Пускай даже и ветру случайному и ничтожному вовсе не достанется нынешнее его достояние! Ему все равно! – Я, может, иду вот так сейчас, иду и походя создам какое-нибудь новое учение, – сказал себе Фряликов, врываясь в Литейный проспект. Он сразу же перебежал через проспект и на другой его стороне постоял, подышал с отвращением выхлопными газами внезапно рванувшегося транспорта. – И потом все ахнут, когда учение мое новое узнают, – сказал еще себе он. – Да-да, ахнут! Какое-нибудь новое ненавистное учение! Сверхъестественное учение! Такое, что его мозг человеческий и воспринять-то не сможет! А я возьму и создам! Гуманистических-то учений предостаточно, а мизантропических – раз-два и обчелся! А может, я и не буду никаких учений создавать. Ни к чему какие-то новые учения! Старые-то сначала познайте! Не хотите старых познавать? Новых ждете? Не дождетесь, не дождетесь новых учений! Сволочи! – крикнул еще Фряликов и даже треснул сам себя кулаком по бедру. Будто невидимого врага своего. Как будто были враги у него. Хотя не было, конечно, у Фряликова никаких врагов; не было, и быть не могло! Приятели были когда-то, но приятели так себе, приятели – тьфу! – ничего хорошего, прочного, недвусмысленного не наблюдалось в приятельстве Фряликова с кем бы то ни было. Но уж хормейстеру и того было предостаточно. Литейный проспект теперь весь будто подобрался и притих на несколько мгновений, как если б сам пребывал в размышлении над иными собственными софизмом или сентенцией. Он не был мыслителем или ритором – Литейный проспект, тем разительней теперь казалась перемена. Но потом вновь по проспекту ринулся транспорт, и впечатление тут же рассеялось, порастратилось. Стемнело. Тяжелый свинец застилал небо, угрожая вдруг обрушиться на изможденные здания. Фряликов побрел вновь в сторону Невского. Он был уже здесь сегодня, он ведь не сумасшедший, он хорошо помнил, что был здесь. Возвращение его не было триумфальным, оно было досадным, оно было безнадежным! Нет, он не молчал, он не бубнил про себя то, что приходило ему на ум, он кричал, он заговаривал с редкими прохожими, шарахавшимися от него. Он угрожал прохожим, он их поносил, он над ними глумился, он их жалел... Попробуйте-ка переварить, идиоты, что вам теперь сообщал хормейстер Фряликов! – Что же такое?! Что же такое?! – восклицал Фряликов. – Ненависть и нежность одинаково противопоказаны жизни; да, вот именно! – сказал еще себе он, посмотрев сквозь прутья решетки на здание Мариинской больницы. – Ей показана бесцветная протяженность, одна только бесцветная протяженность, я сам хотел бы всегда уметь создавать таковую. И моя бесцветная протяженность, моя аморфная монотонность носили бы имя жизни. Моей жизни... или жизни вообще. Да это неважно, неважно, – говорил еще хормейстер, будто желая убедить кого-то в своей правоте. – Я только не хочу никогда мыслить эксклюзивно или гениально, я хочу мыслить заурядно, но у меня само собой выходит эксклюзивно, а не заурядно. Что же такое мне было отпущено свыше? Что? И почему это отпущенное не сделало мою жизнь блистательной и непостижимой? Жизнь застала меня врасплох. А чья вообще жизнь блистательна и непостижима? Да нет же, – сказал еще Фряликов. Он был теперь полон иных его небывалых, двужильных рассуждений. – Не стоит даже пытаться как-то замерять жизнь, ведь так? Нужно стараться замерять лишь скорость внутреннего сгорания ее. Какая-то особенная суета и беспокойство было в это время здесь, на Литейном и там, куда теперь был устремлен взгляд хормейстера. На углу с Невским была особенная какая-то суета, особенный ажиотаж, что-то там происходило, небольшая толпа волновалась на тротуаре; кажется, какой-то маленький человечек что-то возбужденно говорил или даже выкрикивал, на него махали руками, его урезонивали... – Написать бы великую книгу, создать гениальную симфонию или концерт, изобрести сверхъестественную шахматную партию и посвятить бы ее всем невероятным красавицам мира!.. Я стар, я гадок, я нелеп, я морщинист, я урод, наконец, и, разумеется уж, они меня не оценят. Но пусть хоть они знают, пусть каждая из них знает, что только им мое непостижимое посвящение! А все прочие пусть не тянутся к моим шедеврам своими жалкими ручонками! Пусть ногами своими не топчутся! Душа моя не для них, дела мои не для них, истинно говорю вам! – говорил себе Фряликов. Он остановился возле «Борея» и недоуменно смотрел теперь на это заведение. Арт-подвал... Теперь все мало-мальски артистическое именует себя арт-подвалами, это у них поветрие такое, модная болезнь... До арт-чердаков им не донести свой арт-сифилис, свой арт-насморк или свою арт-тошноту, а до подвалов – пожалуйста! Здесь собиралась интеллектуальная мафия, полагал Фряликов, мафия художественная. Больших художников здесь не было (их и вообще нет), но сидели они в «Борее» так, как будто были большими художниками. Вели себя так, как если б они были, по меньшей мере, леонардами или дантами. Моцартами да спинозами! А ведь не были они ни моцартами ни спинозами! А попробуй-ка кому-нибудь сказать об этом! А попробуй-ка сказать об этом им всем! Фряликов и не говорил никогда, Фряликов помалкивал. Время от времени из здешних собраний что-нибудь выходило этакое, правда, по преимуществу весьма незначительное – какая-нибудь плевая выставка, какой-нибудь жалкий сборничек, какой-нибудь убогий концертик. Но здесь это подавалось как художественное событие масштаба всеевропейского, если не мирового. И оспаривать такой масштаб было не принято. Сегодня ты оспоришь – завтра оспорят тебя. Тьфу! Такие места, конечно, необходимы, ибо они создают иллюзию культурной жизни, ибо они помогают эту самую иллюзию поддерживать в неприкосновенности. Действительное существует только тогда, когда оно кажется. Зайти ему что ли сюда, подумал Фряликов. Нет, впрочем, для чего ему было сюда заходить? Итак, решено: заходить он сюда не станет. Фряликов, Фряликов!.. Он затравленно обернулся. Кто позвал его? Позвал ли его кто-то? Был ли у него кто-нибудь за спиной? Ангела не было точно. Что же сказать ему за спиною его стоящим, найдется ли у него для них слово? – Люди! – попросил еще Ипполит Глебович. – Не будьте, пожалуйста, ничтожествами! Не будьте ничтожествами перед лицом моего нестерпимого величия! Не принуждайте меня вас стыдиться! Ибо я стыжусь, стыжусь звания человека, стыжусь нашей с вами неискоренимой природной сути! Впереди, метрах в пятнадцати, Фряликов видел знакомую коренастую косматую фигуру Топорова. Черт побери, опять он стоял здесь! Всегда он стоит здесь, что-то в нем есть кряжистое, брутальное, недвусмысленное... И тут вдруг там, на углу Невского, побежали, кто-то на землю бросился, взметнулась земля, и все это казалось нереальным, Фряликова отбросило назад, он едва не упал, и вот уж до него донесся грохот, нереальный и будто бы потусторонний и фантастический. В ушах у хормейстера зазвенело, мелькнуло что-то: человечьи тела или только части от них, через мгновение был общий вопль и общий стон. Потом дым развеялся, тут бы и разглядеть что-то, впрочем, крови и тел развороченных он отсюда разглядеть не мог, а были, были они там: и кровь, и тела развороченные, и вот Фряликов в ужасе метнулся в подворотню и пробежал под аркою дома с тяжело колотящимся сердцем. – Пояс шахида! Пояс шахида! – мелькнуло в голове у хормейстера. – Свято... свято место!.. Не бывает оно пусто! Ныне к вере прибились разные бродяги, шарлатаны и пройдохи, фальшивые учителя и лживые новобранцы, и оттого так много бед от всякой веры, от любого учения или доктрины. Делая всякий шаг, делаешь и свой фарисейский выбор. Нет иного пути, кроме пути сомнительного; с миром не в ногу не вышагаешь, разными дорогами не пройдешь, но уж мир-то точно шагает не туда. А ты-то, человек, туда идешь? Можешь ли утверждать, что идешь дорогою справедливою и достойною? Разумеется, нет. Был он во дворе «Борея», многие знали этот двор. А что ему еще оставалось? Куда было деваться? Теперь деваться было некуда, «Борей» будто заманивал его, будто магнитом притягивал, не было другой дороги, кроме дороги сюда. Фряликов подбежал ко входу, здесь было несколько ступенек вниз, он стал спускаться, но внизу его остановили. Какой-то черный человек, с виду почти мальчик, хотя в лице его виднелось что-то почти старческое, двоедушное, неуверенное (а может, просто так падали тени), сказал Ипполиту Глебовичу: – А вы, простите, член клуба? – Член! Член! Я – Фряликов! Ипполит! – крикнул хормейстер. Собеседник его будто бы засомневался. – Точно член? – Идиот! – крикнул Фряликов. – Нет, вы не Фряликов, – сказал он. – Фряликова я знаю. А вы не Фряликов. Здесь сегодня закрытое мероприятие. Только для членов клуба. – Голынка, да ты вообще глаза-то разуй, – сердито сказал Ипполит Глебович. – Фряликова не узнал, что ли? Голынко-Вольфсон (а это был он собственною своей субтильной и неказистой персоной) пригляделся и проговорил удивленно: – Ипполит... Ипполит, вы, что ли? – Да я, я! – с досадой сказал хормейстер. – Просто стал жертвой секретного эксперимента, – с ходу придумал еще он. – Новое супероружие! – Ну что ж, тогда заходите, – сказал еще Дмитрий Голынко-Вольфсон, и Фряликов скользнул в черный ход арт-подвала. Направо и прямо были катакомбы коридоров и иных помещений, налево же был зальчик с низкими арочными потолками, здесь и собиралась вся публика. Совсем немного столиков стояло здесь, это вообще было кафе для своих; чужаки, сюда иногда забредавшие, не слишком приветствовались, хотя им нечасто указывали и на дверь. Без особенных поводов не указывали. Почти всех, сидевших за столиками, Фряликов знал. Он и сам раньше здесь частенько сиживал, без восторга особенного, правда, без удовольствия и, уж во всяком случае, без иллюзий, но куда ж от них от всех, от этих сидельцев «бореевских» денешься?! Приходилось и хормейстеру прежде здесь бывать. Бывал значит. – Слышали – сейчас рвануло? – крикнул от порога Фряликов. – На Невском рвануло! А я даже видел! – Кто это такая? – тихо сказал поэт Александр Скидан. – Зачем ее сюда пустили? – Сумасшедшая какая-то, – сказал сидевший напротив Аркадий Драгомощенко. Одет он был в белые брюки и в черный свитер, и в снисходительном взгляде его через очки сквозило обычное: вы-то тут все идиоты, а я лекции в Европе читаю! Впрочем, нельзя сказать, чтобы тот никого не уважал. Кого-то и уважал, пожалуй... – Фряликов я, Фряликов! – крикнул Ипполит Глебович. – Меня там, на входе, Голынка не узнал, и вы тоже не узнаете! – Извините, – сказала сидевшая за своим кофе интеллигентная директриса заведения Татьяна Пономаренко. – У нас, к сожалению, сегодня закрытое мероприятие. – Я тоже член клуба! – крикнул хормейстер. – Мне некуда идти! Там, на Невском взрывается все, волки в городе, и, говорят, на Дворцовой колонна рухнула! – Что – колонна? – сказал слегка бледный, хотя не терявший хладнокровия Драгомощенко. – Казанский собор тоже рухнул. А там много колонн... – У Казанского я был и не видел! – выкрикнул Фряликов. – Это недавно случилось, – пояснила Татьяна Пономаренко. – Только что! – Исаакий тоже вряд ли устоит, – сказал кто-то. – Тише! – сказали еще из глубины зальчика. – Не надо об этом так определенно. – Да, значит это не могло не произойти... – Происходит обозначаемое. Непоименованное опознать и описать невозможно. Собравшиеся переглянулись. – Это пояс шахида, я знаю, – сказал Фряликов. – Где пояс шахида? – Ну там, где рвануло. Мне тоже предлагали сегодня, – говорил Ипполит Глебович. – Взрывы, пояса шахидов и все такое прочее нас не интересует, – сказал Драгомощенко. – Слишком это уж отдает реальностью, а реальности не существует. За соседними столиками закивали головами, соглашаясь с Аркадием Трофимовичем. У них здесь был свой язык, свои понятия, свои представления, будто в иной секте. Принадлежность к «секте» поощрялась, противодействие преследовалось. – И вообще ошибочно предположение, будто слово отображает мир, – сказал еще Драгомощенко. – Оно его создает. – Создает, создает, – снова согласились с Драгомощенко. – Так вы, правда, Фряликов? – спросила интеллигентная директриса. – Ну, Татьяна Григорьевна!.. – с досадою сказал Фряликов и стал стягивал влажное от пота кашне с головы своей. Взору «бореевских» завсегдатаев открылось лицо немолодой остроносой дамы с тоскою в глазах, дамы, похожей на Фряликова и у которой даже известная фряликовская лысина стала зарастать тонкими седоватыми волосиками, хотя до конца зарасти еще не успела, естественно. Все ахнули, увидев преобразившегося Ипполита Глебовича. – Ну и ну! – сказал кто-то за столиком возле двери; Касьяник, кажется. Известный фортепьянный импровизатор Юрий Касьяник, если это был он, конечно. – Спектакль вам здесь?! – бросил Фряликов. – О чем-нибудь другом бы поговорили! – Да-а-а!.. А в Москве вот люди в котов стали превращаться, говорят. Причем известные люди: актеры, художники... – Да в Москве это всегда было. И раньше тоже в котов превращались, – сказали еще. – Как в Москву уехал, так уже, считай, наполовину кот и есть... – Ну отчего же? В Москве не только в котов превращаются! – А никто и не говорит, что «только»... – И в других животных превращаются. И даже в предметы. – Точно. Точно. – А вообще теперь все очевидней взаимосближение культур, – сказал писатель Сергей Коровин, хлебавший за соседним столом жиденький «бореевский» супчик. – Теперь вот даже и на заборах вместо традиционного русского «хуя» все чаще встречаешь чужеродное заморское «fuck you». – Генитальный message, – ядовито прокомментировал Скидан. – Он вполне релевантен современному межобщественному дискурсу. – Ну ладно, если вы – Фряликов, тогда садитесь, – смилостивилась наконец директриса Пономаренко. – Супа хотите? Фряликов не без труда отыскал свободное место за столиком рядом с Коровиным и рухнул на утлое сиденье напротив дородного прозаика с бритым черепом. Сергей Иванович протянул Фряликову потную руку для вялого рукопожатия и продолжил свою неспешную трапезу. Тут же сидел и популярный писатель Носов, временами ухмылявшийся в свою густую черную бороду. Неподалеку еще, дыша с затруднением, восседал прозаик Наль Подольский. Были еще и другие люди, но всех сразу не разглядишь. – Хочу! Хочу! – почти взмолился изможденный хормейстер. Или, пожалуй, сказал своим самым тривиальным голосом. |