Городская собака, легавая, подбегает ко мне и прячет свой обрубок хвоста в моих коленях. Она же знает, что я не предам ее: я же по гороскопу собака, хотя и очень боюсь собак. Просто я тоже охотничий. Плыву это я в Сене… Хотя, конечно, по правилам русского языка надо говорить «плыву по Сене», но это – когда плывешь на лодке или там на плоту, тогда – да, тогда – «по». Но мне-то снится, что я просто лежу на спине, и меня тохохонько влечет течением. Как эту… ну, вы поняли. Так вот. Плыву это я в Сене – бревно бревном, даже не пукаю. Проплываю мимо баржи, в которой живет Пьер Ришар. На другой барже студенты целуются. А я плыву себе, лягушки по мне прыгают… Говорят, в Сене давно уже нет лягушек, но я-то плавал, я-то знаю. Хороший солнечный денек начала мая жмурился, потягивался, завалившись на спину, вытягивая лапы и растопырив пальцы, и тихонько со стонами мурлыкал. Я сидел на скамейке аллеи, вытянув ноги и раскинув руки. Нога на ногу. Пиджак – рядом, галстук – в кармане. Три или четыре верхние пуговицы рубашки расстегнуты. Сидел на скамейке, вытянув ноги и раскинув руки. Смотрел на цветущую вишенку, бог весть, какими судьбами занесенную в центр города, и думал о том, что славно было бы сейчас кофейку да с чем-нибудь эдаким. Вы никогда не пили горячий кофе с холодным виноградом? Кофе должен быть горячий и без сахара, а виноград – белый. Лучше всего мускат. Но это – в августе. А сейчас, в мае – с каким-нибудь этаким ликером, шартрезом там или бенедиктином. Вот! С розовым ликером – я в Одессе пробовал. А еще недурственно бы покурить. Да уж больно хорошо я сижу. Да и вообще, курить надо бросать. Рядом со мной на скамейку присел скоч-терьер и устремил глаза в том же направлении. Он только изредка косился на меня, остальное же время пристально и серьезно, не шевелясь, смотрел на вишенку, – наверное, он вышел из Японии. У них там наша вишня – сакура. И они целыми днями могут смотреть на то, как она цветет. Забывают про сон, про еду – праздник души, именины сердца. У меня с собой не было колбасы или котлеты – только бутерброд с парниковым огурцом, я отломил ему половину хлеба. Он очень аккуратно так, скорее, из вежливости, съел. Тогда я отломил ему и половину огурца. Тоже съел. Ну, точно, из Японии. Тогда я прочитал ему из японской поэзии. В новогоднюю ночь Приснился мне сон. Храню его И улыбаюсь. Он одобрительно чихнул. Жалко, что я не знаю японского, а то, может быть, он тоже прочитал бы мне что-нибудь из японской поэзии, что-нибудь о цветущей сакуре, что-нибудь типа «Лепесток сакуры Упал в мою чашку чая. Давно не целовал я девушек.» Хороший солнечный денек жмурился и тихонько со стонами мурлыкал. Мы с Кином (это у него ник такой) шли по полю. По Елисейскому. По крайнему правому. Мы были на охоте и поэтому бычки совали в стволы ружей – чтобы не воняли. Так как ружья в этой местности растут редко, то наши карманы были полны бычками. Крокодилы лежали в пыли. Они махали хвостами, пряли ушами и отгоняли всяческий гнус. Птицы-секретари ходили по их чепракам в оранжевых футболках и призывали всех голосовать за Березовского. А еще там были буйволы и носороги. Нед был впереди. Я не знаю, какой он охотник, но в прериях он ориентируется лучше. Зато мы были с оружием: Кин – с баллончиком, а я с прищепкой. И мы кричали Неду: – «Левее! Левее!» И говорили друг другу: – «Настоящий зверь – он всегда налево ходит.» И шли дальше. По крайнему правому Елисейскому полю. Сижу на бульваре, пью пиво, которое мне уже давно не лезет. Мимо идут девушки с пекинессой. Я с дура ума говорю ей «гав.» Она мне отвечает тем же. Девушки мне свысока: «Не дразните собаку!» – «А я и не дразню, я разговариваю,» – но обижаюсь и замолкаю. Девушки идут дальше. Пекинесса стоит. Они ее зовут, возвращаются, диктуют: «Пойдем домой!» – уходят. Пекинесса стоит. Девушки снова возвращаются, просят меня: «Отпустите ее.» Я ей говорю «гав». Пекинесса понуро уходит. Ну, и в самом деле, мне сорок с гаком, безработный – да ну, какой там из меня кобель. Гостиничный балкон пятого этажа, выходящий прямо на Эйфелеву башню. Прекрасное летнее утро. А я в похмелье и мате на долбанную французскую обслугу этого хотеля: передо мной на столике стоит разнос с неизменным истинно французским круассаном, маленькой чашечкой кофе, уже испорченным сахаром и сливками, и совсем крохотная рюмочка водки – ну, знают же, гады, что я русский. Но эта их услужливость для меня сейчас – сплошное издевательство: похмеляться этим наперстком – ни боже мой! Но и не похмеляться сейчас – как жить дальше? Вот и сижу спиной к Эйфелевой башне, матерюсь. И пытаюсь поделиться с кем-нибудь проклятым круассаном: ну не тыркать же им в кофе! Но редкая птица долетает до балкона пятого этажа парижского отеля, выходящего на Эйфелеву башню. И тут передо мной раздается: – «О-ля-ля! Фы есть рюсски?» – «Я-я-натюрлих-шайсегаль!» – отвечаю по привычке, не отрывая глаз от мерзопакостного наперстка. «Это прекрасно, это прекрасно! Вы меня поймете!» – радуется француженка с соседнего балкона и без промедления перебирается ко мне с бутылкой шампанского и самолетиком из тетрадного листа. Пока я пытаюсь определить, сможет ли мое естество сейчас принять эту шипучку, моя соседка уже успевает обмалевать мой рот губной помадой и пытается объяснить мне, чем мы сейчас будем заниматься: «Я целую сюда, – демонстрирует одно крыло бумажного самолетика со следами губной помады, – вы целуете сюда, – второе крыло тычется в мои губы, – и мы делаем о-ля-ля!» – она запускает самолетик. Определив, что шампанское сейчас – это еще большее издевательство, это уже вообще просто изуверство какое-то, – я хмуро заявляю «нет!» Но чертова парижанка, или кто она там, от моего заявления приходит в полный восторг: – «О! я понимаю,» – и снова лезет через перила балкона. Через минуту возвращается с радиоуправляемой моделью Карлсона, – того самого, Который Живет на Крыше, – бутылкой водки и – черт ее знает, где она взяла! – целой миской соленых грибов и стаканом рассола из-под них же с плавающей горошиной черного перца. Громадная хрустальная миска настоящих русских рыжиков! И да с чесночком. И сверху это чудо густо припорошено укропчиком и зеленым лучком. И даже тройка завитков сливочного масла со слезой имеется. Ясный перец, я не устоял – можете представить, как я смачно выматерился. А эта чертова француженка еще шепчет мне на ухо, тыча пальцем в брюхо Карлсона: – «Тута есть такая маленькая штучка – ты говоришь в радио, а у него отсюда идет твой голос.» И вскоре к парижанам, прогуливающимся по бульварам вокруг Эйфелевой башни, исподтишка подлетал миниатюрный Карлсон, у самого уха жаловался утробным мужским шепотом: «Кошка забеременела снова, – и улетал, заливаясь счастливым женским смехом: – Ей не привыкать!» (Если кто не знает, это – стихи Вадима Коссовича.) Он был божественно серьезен. И никто не знал, как на самом деле зовут его, это старого миттельшнауцера. Конечно, старого – ведь в его иссиня черной шерсти уже обильно пробивалась седина. Впрочем, у них, у этих шнауцеров, и в младенческом возрасте бывает седина. По вечерам, где-то около одиннадцати, он приходил к нам на конечную остановку автобуса, садился посередине скамейки на месте посадки пассажиров и философически вперял взор в пространство. Если к остановке подходило сразу несколько человек, он отодвигался подальше или вообще отходил в сторонку. Когда же приходил только один человек и садился на скамейку, то он бочком-бочком пододвигался поближе и вновь застывал. Стоически позволял себя гладить, однако, совсем немного. Но стоило начать разговаривать с ним, еще лучше что-нибудь рассказывать, он мог слушать часами, порой приоборачиваясь к собеседнику и шевеля губами, словно собираясь произнести сакраментальное «Да уж!» Он точно был очень старый. И все пьянчужки и шлюшки на нашей остановке звали его просто Киса. А еще у меня была девушка, которая тоже называла меня Кисой. Но это отдельная история. Ночь. Зима. Гололед. Париж. Мы с Кином сидим на крыше триумфальной арки и лузгаем тыквенные семечки. – Славк, а, Славк? – Чего? – Посмотри, там – высоко? Придерживаясь за тумбу с военной арматурой, заглядываю вниз. – Высоко… – Сволочь ты! – Сам дурак. – Нет, ну Нед тебе тоже друг. Мог бы его приснуть… – Ты сам-то думай, что ты говоришь! – Да, ты прав. Он бы уже давно нашел какую-нибудь лестницу или водку и – никакого сюжета… – Ага. Как будто сейчас ты видишь хоть какой-нибудь сюжет. – А я вообще не люблю семечки! Тем более – тыквенные. – Ну, уж извините!… – Славк, а Славк? – Чего? – Зажмурься! – Ну? Зажмурился. Что дальше? – Я думал, вдруг тебе водка приснится? – Дурак! Ты ж не пьешь! – Нет. Но мне б было теплее смотреть. – Ага! А я тут пей в одного, как последний алкоголик! – я обижаюсь. – Славк, а, Славк? – Чего? – Ты посмотри, там высоко? – Сам смотри! – Ты же знаешь, у меня куриная слепота. – Господи! С кем я связался! Не пьет, сам с куриной слепотой, да еще и обижается на меня, что он мне приснился. Я хожу по крыше Триумфальной арки, хлопаю себя по коленкам и обижаюсь еще больше. – Нет, но я же курю, – примирительно сообщает Кин. Мы закуриваем. – Славк, а, Славк? – Чего? – Ты посмотри, там – высоко? Лежу на Квадрате. Ну, весна, солнышко, а тут такие бабьелетние разговоры… Я плюнул, пошел да и прилег на травку. Заснул. Вдруг стало как-то по-давнозабытому спокойно, достаточно. Открываю глаза: водолазиха легла рядом и положила свою громадную тяжелую голову мне на плечо. Да. Помнится, я тоже был женат. Я ходил по бульвару Бельвиль – если я что-то понимаю во французском языке, то это означает «прекрасная деревня» – я ходил по бульвару Бельвиль с букетиком фиалок. Никогда я не бывал в Париже, поэтому мой бульвар Бельвиль почти ничем не отличался от Загородного проспекта в Ленинграде. Правда, здесь не было театра Юного зрителя с памятником Чернышевскому перед ним. Не было моей любимой кофейни на Подольской. И, главное, не было Витебского вокзала, от которого каждые полчаса отправлялась электричка в город Пушкин, где жила моя Машка Питерская, и на котором меня потом так гнусно предала Машка Венская со своим возлюбленным тоже Славой, только женатым и с красным «Мерседесом». Впрочем, я ее давно простил. И с удовольствием увидел бы еще разок. Хотя бы издалека. А может стоит обратиться в «Жди меня»? Вот только фамилию ее правильную никак не вспомню. То ли Венско-Питерская, ти ли Питерско-Венская. Нет, нормальный такой загородный бельвиль… только парижский. Только с лесенками – как в фильме «Имя розы». Идешь так себе, идешь, а тут – бац! и – лесенка. Прямо в стену. Нормально. Или мы никогда не видели в Питере лесенок, ведущих в никуда? То есть в стену. И фиалки я знаю по Питеру. Была у меня такая женщина… Впрочем, что я вам рассказываю! Вы смотрели «С легким паром»? Так вот, была у меня, образно говоря, Галя. А Надя жила с нею в одной комнате. И вот как-то раз по случаю Нового года и большого всеобщего подпития поплакалась мне Надя в жилетку, что она такая страшная, длинная-длинная – нет, не просто длинная-длинная, а длинная – с тремя «н-н-н-ны». Вот и я ей – не то, что по пупок, а что для кенгуру – пинг-понговый мячик – ну только, что в сумку сунуть, а вдруг да пригодится… Мне, конечно, досадно было слушать все это. Но я все-таки побежал к станции метро «Технологический институт», купил там по случаю Нового года страшно дорогой букетик фиалок, бежал обратно и проклинал себя за то, что почти три дня жизни (да не просто три дня жизни, а три дня трехразовой жизни в диетической столовой с ежедневной пачкой куримой мною тогда «Стюардессы»!) выкинул за этот пучок дистрофических глистов с голубенькими жопками, за… за не знаю что!… Я прикрывал их шапкой от снегопада – а попробуй сунь их за пазуху – что с ними станется? Я взлетел на пятый этаж и с распростертыми дистрофическими глистами с голубенькими жопками врываюсь в комнату, и кричу: «Надя! Нет! Неправда! Ты – прекрасна!» И вижу перед своими глазами три, взгроможденных друг на друга, табуретки и голые Надины ступни на них! Я бросаюсь к ее ногам, я их целую, я усыпаю их фиалками по одной сосиске за каждую, я честно кричу ей: «Надя, Надя, не надо так! Надя, ты – прекрасна!» А она мне отвечает: – «Дурак! Ты чуть меня не сшиб! Я тут подумала: осень давно прошла, нас уже больше никто не пошлет на картошку, – уберу-ка я эти сапоги подальше с глаз долой. А ты что подумал?» Нет, я знаю, что такое фиалки. И вот иду я по бульвару Бельвиль – это там, где когда-то пела Эдит Пиаф, – и ищу тот камень, к которому я могу возложить эти фиалки. И ни на одном камне всей это прекрасной деревни нету надписи: «Здесь пела Эдит». И я с этими дистрофическими фиалками по славной Бельвиль… Тошно мне стало. И вообще, я не люблю Эдит Пиаф и не понимаю, чем там все так восхищаются? И я встаю у первой попавшейся лестницы, и начинаю петь. Вообще-то, я не пою. Из экологических побуждений. Ну, если только когда совсем уж один… и только где-нибудь в степи. Но… в конце концов!… почему бы одному раздолбаю с пидерастическими фиалками не попеть на бульваре Бельвиль?… Я пою Вертинского: «И их так безнадежно бессмысленно опустили…» куда-то, блин, там. Ну… я ж говорил, обычно я не пою – из экологических побуждений. А фиалки я положил на первую же лестницу, ведущую в стену. И долго потом еще слышал «Но, рья да рья…» – «Нет, я не жалею. Я не жалею ни о чем!» Все смешелась в городе Волжском, а точнее в моей голове. Сижу скукожившись прямо на траве, пью теплое пиво, курю и думаю словами Коссовича: «А для чего я так живу? А для того…» Правда, он вместо буквы «д» употреблял букву «б», но я именно потому и думаю его словами, что он правильную букву придумал. Живу вот, работаю, пиво это несчастное пью, а до своего, до родного, до того, ради чего вообще, наверное, появился на этот свет – руки все никак не доходят. И душа все больше кукожится и все тише стонет словами Коссовича: «А для чего я так живу? А для того…» – и букву употребляет правильную, и все больше кажется, что никакой другой буквы в словах Коссовича, как и в моей жизни, и не предполагалось. Рядом кто-то вздохнул. Поднимаю голову – громадная собака подсела плечом к плечу и делает вид, что смотрит прямо. Да нет, вовсе не громадная – обычная восточно-европейская. И откровенно делает вид, что смотрит прямо. – Сволочь ты, – говорю я ей, обнимаю за шею и тыкаюсь лбом в шерсть. – Нельзя же так пугать людей. Она отворачивает голову, а сама прижимается еще теснее. И я плакал ей в ухо, и шептал: «Нет, ты понимаешь? А для чего я так живу? А ДЛЯ ТОГО!…» – и она совсем не порывалась уходить. Пьяная истерика? Ну и черт с ним! Зато от души. Зато теперь я знаю, где она ходит, так что, если что… Кстати, если что – я могу вас познакомить. Зебра заблудилась. Она то бежала туда, где на снегу плотнее сплетались лунные тени ветвей, и ей казалось, что там она будет незаметнее. Но здесь оказывалось, что ее полоски намного толще паутинки теней и явно ее выдают. И тогда она бежала к теням от скелетных ветвей. Где выяснялось, что их тени слишком редкие и только подчеркивают чрезмерную частоту ее рисунка. Зебра теряла голову, никак не могла понять, кому пришло в голову придумать этот снег, эту ночь, и её самоё, в конце концов, – и из последних сил старалась не выдать себя ржанием. Хотя… зебры – они ж не ржут, а кричат почти по ослиному, только аккуратнее, интеллигентнее. Но все равно, вы только представьте себе, ночью среди снегов, среди Парижа вдруг закричит такой интеллигентнейший осел – на неё же сразу все обратят внимание! – У нее сегодня день рождения, – вздохнул Кин. – У кого? – не понял я. – У зебры… – С чего ты взял? – А ты разве не видишь?… Мы сидели на Елисейских полях, пили спирт, разбавляя его снегом в солдатской алюминиевой кружке, и закусывая одной Гаваной на троих. Я посмотрел на зебру: черное на белом – да, наверное, она действительно родилась сегодня, в день, когда в Париже выпал снег. – Слушайте, – обрадовался Нед, – ей же нужно сделать подарок! И мы стали скатывать снежные шары. Когда мы водрузили их друг на друга и воткнули в голову этой снежной бабы морковку – и откуда только она взялась у Неда? – зебра подошла и стала жевать морковку, хлопать могучими ресницами и совсем уж по-деньрожденски махать нам хвостом. Мы плеснули в кружку спирт и зажгли его, чтобы отогреть пальцы. – А все таки не зря смотались. – А в следующий раз возьмем еще кого-нибудь с Квадрата. Иду по проулку, думаю о своем, о ежином: о судьбе кота зимой и о русской водке. Вдруг из квартала напротив через дорогу с громким лаем на меня несется колли. Я уже говорил, что очень боюсь собак. Застываю на месте. Эта падла садится рядом и смотрит мне в глаза. Делаю шаг в сторону – рычит. Делаю шаг назад – рычит. «Ну, чего тебе от меня надо?» – молчит, сука. «Поиграть?» – тыкается лбом в мои колени и замирает. Глажу ей за ушами. Только что не мурлычет. И вдруг взвивается, носится вокруг меня – играем. Я потом узнал, ее хозяин – инвалид. Не ходит. А я ведь тоже человек, хоть и собака. По гороскопу. Ранее летнее утро. Солнечный свет осторожно и ласково, как материнские руки в колыбель, проникает в город. Я иду по улицам и любуюсь жизнью. Сквозь одну из арок замечаю во дворе-колодце танцующую девушку. (В Париже тоже есть дворы-колодцы, только они не такие мрачные, как в Питере. И обычно в них стоят вазоны с цветами. И с каждого подоконника свисают цветы. И асфальт без выбоин и чистый. Париж, все-таки. Я так думаю.) И посреди такого вот двора танцует девушка-гаврош, засунув руки в карманы джинсов. Я подхожу ближе и только тут и понимаю, чем особенно удивил меня ее танец: она танцует, не выходя из начерченного на асфальте круга диаметром всего-то в метр и не отрывая глаз от белой линии. Понаблюдав за ней, я решаю придти ей на помощь: а то у нее голова закружится. Рисую круг раза в два побольше и стираю первый. Девушка, не замечая моих манипуляций, тоже соответственно расширяет круг своего танца. Теперь я уже меньше волнуюсь за нее, но зато меня начинает разбирать любопытство. Я рисую круг еще больше. И еще больше. Девушка не обращает на меня никакого внимания, но движения ее с каждым разом расширяются. Тогда я просто стираю белую линию. Девушка останавливается, беспомощно оглядывает асфальт и через арку выходит на улицу. Я следую за ней. Дойдя до первого же фонарного столба, девушка поднимает глаза вверх и начинает кружить вокруг столба. А на небе ведь кругов не сотрешь. Я развожу руками: тут я бессилен. И тут у меня за спиной раздается бабушкин голос Фани Раневской: – Вы дурак, дуся моя! Разве вы не видите, у нее же горе! – Какое горе?! – У нее же нет слуха! – и после некоторой паузы, в течение которой она, очевидно, еще раз оценивала танец: – И голоса. Дуся моя! – Почему это вы так решили? – Иначе бы она давно послала вас в жопу! Дуся моя. Зима. На голом железном полу Икаруса-сочлененки адская смесь воды и снега – подошвы в момент примерзают, когда не скользят. Стою, вцепившись в поручни, с ненавистью оглядывая каждого входящего-выходящего, которые так и норовят наступить на мои с особой тщательностью начищенные ботинки. Еду в отдел кадров на собеседование. Конечно, вряд ли что-нибудь получится: им всем сейчас до тридцати пяти подавай, а я давно уж засороканец. Но все таки… Вдруг чувствую, что-то касается моего ботинка: карликовый пудель – голубое облачко на поводке – передней лапкой осторожно дотрагивается до ботинка и заглядывает мне в глаза. Увидев, что я смотрю на него и не ругаюсь, облачко уже увереннее ставит лапку на мой ботинок и, не отводя глаз, мелко-мелко трусит обрубочком хвоста. Я уныло улыбаюсь ему и невольно подмигиваю. Тогда он бесчинно взбирается на ботинки, прижимается к моей ноге всем бьющимся в ознобе телом и, зажмурившись, – так и видно, зажмурившись до головной боли, – то и дело поддергивает заднюю лапку, которая уже не помещается и постоянно соскальзывает в снег и воду на металле пола. Да и черт с ним, с этим отделом кадров. В конце концов, не место красит человека. Ходил это я в подпасках у старого клошара: он мне объяснял что, где и как сдавать и, главное, – за что. Нам то в России проще: у нас одна валюта – самогон. А поди-ка переведи-ка его на их французскую кислятину!… Ну, какая там у них во Франции картошка или пшеница! И дрожжи – сплошь турецкие… ну, на что они годны!? Так что их французская валюта в сравнении с нашей мутной «Прощай мама» – полный отстой! И тут (мы как раз на крыше стояли) этот мой старый французский клошар простирает нечто на просвет их не слишком-то внушительного солнца и говорит: – «Вот это – да! Вот на этом можно и взлететь!» Присматриваюсь, елы-палы – женская рубашка! Бежевенькая какая-то… Даже не ночнушка! Я пригляделся – не хэбе. Вообще, мерзейшая синтетика. «Месье!» – вспоминаю я предыдущие воплощения, – «Месье! Се не ма па сис жур! О чем базар, гутен морген? На чем тут можно взлететь?» – «Ты не понимаешь. Или ты не француз! На основе такой рубашки можно стать императором всея Франции!» – «Ага. Или бомжом всея Квадрата! Я – не понимаю.» – «Ну, смотри,» – говорит мой старый клошар, распластывает свою рубашку, опирается на нее вытянутыми руками, как детишки, когда учатся плавать, опираются на пенопластовую доску, и – летит! Летит! Носки – вместе, пятки – врозь. Завихренивает петли Нестерова над Сеной, как прокуренный палец престарелого профессора философии над чашечкой кофе без кофеина в присутствии полудюжины студентов, принесших ему шкалик киляковского Бордо в надежде подхарчиться на халяву, а он-то уж решил, что они все поголовно влюблены в его кислую философию. А мне-то тоже хочется летать! И тут подскакивает какой-то французский пацаненок, вытаскивает из заднего кармана какие-то розовейшие гамаши, опирается на них передними лапками и – парит, падла, ПАРИТ! Ловцом жемчужин над изумленными гребешками и прочими тупыми мидиями. Я уж совсем серчаю и начинаю бегать по крыше, искать что-нибудь вразумительное. Нахожу какие-то слимы, ну, вы знаете, это – такой треугольничек размером с пятачок и парой ниточек к нему, которым прекрасные дамы обозначают центр мишени на своих прекрасных пятых точках. Растягиваю их (слимы эти самые) на пальцы и – парю! парю, милостивейшие государи мои, более того – летаю! И только это я начинаю приходить в окончательный восторг, как эти мои слимы начинают трещать по всем швам – привет дедушке Фрейду! А что вы хотели от треугольничка в полкоробка спичек и пары шнурков? Вон у ентих французов с их сорочкой и гамашами – у них все надежно, у них все в порядке. Я накладываю на эти свои трусики невесть откуда взявшийся лифчик – трещат! Я пытаюсь сразу во всех местах прихватить их пальцами – куда там! пальцов не хватает. Я падаю, падаю и проклинаю свою русскую натуру: ну, – в самом деле! – ну, какой француз замыслит петлю Нестерова да одновременно с бочкой уфигачить на таком-то летательном аппарате, предназначенным всего лишь определять центр мишени на прекрасной попке? – такого не одна Камасутра не удумает. Нет, не люблю я новую моду: старые нравы с их кружавчиками ниже колен – куда как надежней, на этом можно и через Ламанш. Мальчик лет шести, скукожевшись, сидит на ступеньке лестницы в подъезде – там тепло, – и прижимает руками и коленями нечто к животу. Гладит это нечто и приговаривает: «Собака, собака, скажи «гав»! Ну, собака, собака, скажи «гав»!» Громкое протестующее прямо из-под его рук – «мя-а-ау-ы!» Однако мальчик не сдается: «Собака, собака, ну, скажи «гав»!» Когда-то у меня тоже была девушка. Женского рода. Как ни странно, их звали Мария. Поселилась ты на плече моем, Словно ласточка свой слепила дом. И как ласточка принесла весну – О, как горд я тем, что тебя несу! Пусть не замок я, там дворец иль храм – Закуток в дыре, в конуре, где хлам. Но внутри меня мелкий пес сидит. Хмур, не спит, не ест – все тебя хранит. Не великий пес – всего с варежку, Но кормить с руки не отважишься. Нет, не правы вы, нету зла в любви. Нет, не зла любовь – жизнь такая вот. © 2006 Patriot Хренов. (опубликовано в 2005 г. в сборнике "15 маршрут" |