Мне хорошо известно это упрямство памяти. Позже она согласится и начнет перелистывать для меня именно те воспоминания, которые я прошу. Но всегда, любое воспоминание о Тетушке, она упрямо будет начинать с одной и той же страницы. ... Нечаянный солнечный луч, прорвавшийся сквозь прореху в облаках и помытые вчерашним дождем стекла, подсвечивает невесомые пылинки, осторожно ощупывает черную африканскую маску, висящую на стене, и новые, но от рождения линялые обои под ней. Тетушка мечется по комнате, иногда пересекая этот луч, и тогда задетые ею пылинки вихрем закручиваются позади нее и не успевают упасть. Длинный, любимый вишневый халат, подпихиваемый изнутри коленками, иногда, от очень крепкого пинка, распахивается, обнажая толстые и теплые чулки и мягкие домашники. В правой руке у нее телефонная трубка, многожды клееная и перевязанная липкой лентой ("Нет, не смей! Я не хочу другой аппарат! Он счастливый! Это когда мама заболела и я уже потеряла надежду, вдруг ночью зазвонил телефон, я подняла трубку и спросонья уронила, и разбила ее. А маме в ту же ночь стало легче…), а в левой телефонный аппарат цвета слоновой кости. За телефоном длинной, не очень чистой белой змеей, вьется по полу телефонный шнур. Скрученный в мелкие кудряшки, точно такие же, как волосы Тетушки. Правда, они черные и очень густые. Своей тяжеловесной роскошью откидывающие ее голову назад и придающие ей слегка высокомерный вид. Да она такова и есть. Ершистая и колючая для чужих, фыркающая на каждое проявление хамства, реальное, или просто почудившееся ей, и бросающаяся на помощь своим. Бескорыстно спасающая и оберегающая их от всех бед, хотя они об этом порой и не ведают. Потому что некоторые напасти только мнятся ей, но борется она с ними еще истовее, чем с настоящими. "Маска должна висеть абсолютно вертикально. Ты проверил хорошо, гвозди не выпадут? Потому что один раз она даже не упала, а просто съехала с места (понижая голос до трагического шепота) и ... и Валюша поломала ногу в этот день". " Это моя ваза. В ней моя жизнь. Я уже не говорю о том, что это редчайший хрусталь (на донышке приклеена трудночитаемая бумажка с надписью "1-й сорт"). Ты видишь, она мутная тут, внизу. Когда совсем помутнеет (трагический шепот и слезы в глазах)... я... умру..." "Завтра у Этьки день рождения. А я все равно должна приготовить ей фальшивого зайца, как каждый год, ну и пусть, что она сейчас в Прибалтике. Иначе не сбудется, то, что я ей загадала. Уже фарш купила, видишь? Не просто фарш. Я еще ребятам в кулинарии на бутылку дала, чтоб фарш был хорошим (фарш к вечеру безнадежно позеленел). "Боже мой, боже мой... Я тебе точно говорю, эти мои соседи подобрали ключ к дверям и лазают по дому, когда меня нет. Видишь - во флакончике кончились духи. Вчера еще он был полный. (Уже неделю пузырек с открученной крышечкой лежал на боку, демонстрируя всем пустоту внутри). А это Юлькин подарок, и пока в нем есть духи, то у нее все будет хорошо". Сейчас она, щелкая телефонным шнуром по полу при разворотах, защищает дочь подруги от зловещего подлеца, по несчастью одновременно приходящегося ей отцом, и не считающего возможным отпустить ребенка в пионерлагерь на юге. Щелчок, второй, третий… и незаметно начинает казаться, что вроде даже уже не щелчки это, а звонки. Первый, второй, последний, третий. И ленинградская окраинная "распашонка" послушно раздалась, женственно округлилась и превратилась в маааленькую такую сцену театра одного актера и немногих зрителей. Ликующий свет неведомо откуда возникшей рампы, примчался к ней, высветил ее. Изящество, строгость и беспощадность стоит на сцене. Но все это ничто, утлые джонки на гребне великого вала СПРАВЕДЛИВОСТИ, зародившегося в ней. Сейчас она вершительница и властительница судеб, советчица и сопереживательница. Она гневается, сочувствует, помогает определить основные направления боевых действий и отвода войск, уговаривает быть жестче, но не терять осмотрительности. Она говорит, то почти взлетая на высокие регистры крика, то опускаясь на тихий и убедительный шепот. И ей невозможно противостоять. Зрители становятся соучастниками действа. Точно так же, как и во время длинных и невероятно увлекательных экскурсий с ней по Ленинграду и его окрестностям. С ней не очень уютно ходить, потому что на фоне холодной сдержанности и северной отстраненности, ее горячность и стремление везде свой монолог превратить в маленький спектакль, привлекает внимание. Люди останавливаются, и, приняв незаинтересованный вид, начинают прислушиваться к ее рассказу. А послушать есть что. Кажется, что она знает каждый дом в этом, любимом ею, городе. Она может часами рассказывать об истории его создания, архитекторах, людях. Придумывая (а может и нет?) сотни милых и смешных примет, связанных с этим таинственным городом. С ней ужасно интересно ходить по Эрмитажу. Она ведет своим маршрутом, рассказывая о художниках, растолковывая мне, малограмотному студенту, сюжеты великих полотен. Иногда, вдруг, фыркая, уводит меня в сторону, и говорит, чтобы я тут же забыл то, что нечаянно услышал от какого-то экскурсовода, ведшего, судя по одеждам и говору, явно каких-то южных провинциалов, и тут же излагает свою версию. А вечером после театра, куда она, воспользовавшись своими таинственными связями в театральном мире, достала билеты, и совсем не думая о том, что моя бедная голова просто разрывается от избытка информации, будет рассказывать театральные сплетни. Но это было вчера. Или будет завтра. А сегодня она на сцене в тунике Фемиды, незаметно сменившей домашний халат, с телефонной трубкой в руке, вершит судьбы ближних своих. И поняв, ощутив свою причастность, разделив горечь и боль собеседника, наделив его ощущением неодинокости в этом мире, отходит на задний план, небрежно швырнув многострадальную трубку на аппарат. Аппарат жалобно тренькает и невидимые прожектора, подвластные этому звуку, начинают медленно гаснуть. Зрительный зал поднимается, кашляя, хлопая стульями и переговариваясь, поворачивается задом к сцене, забыв про аплодисменты. И шаркает ногами, плетясь к выходу. С каждым шагом забывая ее. А она остается одна, в полумраке гаснущей рампы, с еще протянутыми к людям руками. Зал пустеет. Руки потеряно опускаются, застывают в бессильной неподвижности, она зябко поводит плечами… и возвращается все - застиранный халат, книжный шкаф, забитый книгами, диван, покрытый плешивым ковром (Выкинуть? Ты что, обалдел? Это же настоящий персидский ковер начала прошлого века. Ему цены нет...) и неопределимая тоска неухоженной квартирки… Она ставит заезженную пластинку Окуджавы на древний и кашляющий проигрыватель, подходит к неразложенному дивану, садится, потеряно обняв саму себя, и склоняет голову на плечо. Два лица обращены к музыке - черное, деревянное, с пустыми глазницами и белое, уставшее, в ворохе непокорных волос, с гаснущими глазами, привыкающими к грустному переходу от совсем недавней востребованности к всегдашней постылой свободе одиночества. |