* * * Что в руке моей – угадай. Целый мир, полагаешь? – Нет. Перспектива сужает даль, подступает глухой рассвет. Это царство и эта мгла – во все стороны, без конца, чтоб морщина к утру легла на лице моего отца. И рассыпанный звон монет прожигает ладонь насквозь… Ты об этом подумал? – Брось, это слишком простой ответ. Недогадливость – верный знак, что бесхитростно сердце впрок. Даже если бы ты и знал, догадаться бы вряд ли смог. Отлетал напоследок стриж. Отражается ночь в реке. Отчего ты теперь молчишь? Что увидел в моей руке? Веры щепоть да правды горсть? – Хорошо, что подумал так. Я бы волю собрал в кулак, если б только не ржавый гвоздь. …Извини, ты не угадал. Только ты не жалей о том. У тебя и меня – дела: мы сыграем с тобой потом. * * * от брызнувшего соком апельсина исходит запах раны ножевой две тыщи лет ни матери ни сына ни матери ни сына боже мой * * * Под остовом летней палатки, оборванной, как парашют, среди мировой неполадки два странных созданья живут. Навиделись и настрадались. И кажется им у огня, что даже старик Нострадамус не знал бы грядущего дня. Дымит крематорий котельной в две тысячи новом году… Они осознать захотели – они разговоры ведут. Забыв падежи и предлоги в течение долгих бесед. О жизни. О смерти. О Боге. Которого, кажется, нет. * * * Если Бог существует как личность, это значит, что он обречён пересчитывать веры наличность до скончания вечных времён. Зажигая настольную лампу, – нацепив близоруко пенсне, – бормотать: «Это – слугам на лапу, это – кесарю, это вот – мне…» А когда был сильней и моложе, то хватило полдюжины дней, чтобы после взмолиться: «О боже! Я не верую больше в людей». * * * разбей пирамиду тебе не грозит быть хеопсом время листает лица перед глазами если тебе суждено обессилеть вовсе пусть это будет где-нибудь но не в зами- рающем чреве угодий где пастухи как стадо не в обездвиженном теле протухшего глянца не на постели измятой от старости надо- рвавшись иль рухнув от собственной лёгкости в дважды двадцать если долго глядеть на солнце можно ослепнуть если долго глядеть на землю можно прозреть хочешь будь первым хочешь останься последним или же затеряйся где-нибудь посередь так и не выстроив корабля себе или храма еле видя от слёз становясь седым или лысым где ать-два левой рядом грозит рас- правой на радость церковным мышам корабельным крысам * * * Мы рождены, чтоб сказку сделать болью. Дай, Джим, на лапу счастья мне. Не в деньгах счастье, траченное молью, а в опалённой нами купине. Всё в мареве плывёт перед глазами, и яд с причастием давно уже знаком. Ты, Моцарт, – Бах, и сам того не знаешь, когда дымит бессмертье косяком. Бессмертие, идущее на убыль, прощает слову первородства грех. Когда за слово выменяют рубль, оно живее мёртвых всех. И жизнь твоя прекрасна, но одна, – ненайденная квадратура круга. Не надо, Моцарт, чашу пить до дна! Оставь глоток бессмертия для друга. * * * Снег слезает грязной коркой с подживающей земли. На часах теперь – нисколько, и кругом одни нули. Всё, что мерно днями тает, ночь заботливо таит. Перечитана местами антология обид. Ни убавить, ни прибавить. Все живут последний раз. Отпустить не может память в повседневность без прикрас. Есть ответы – нет привета. И, забывшись тяжким сном, остаётся кануть в лето, заливать вину вином. День за днём не видеть неба. Слушать льющийся взахлёб то невинный женский щебет, то мужицкий винный трёп. Шорох полиэтилена. Не закрытый плотно кран. Снова море по колено. Что там море – океан… * * * Какой матёрый человечище! «Волка ноги собственные кормят». Только вижу с самого утра, как деревья выдвинули корни, как дрожит и тянется трава. Только это сказано о людях, – а они, матёрые и нет, если мелкотравчатость полюбят, умирают, в ней закоренев. Но в природе всё единокровно, потому она всегда жива. И в земную плоть врастают корни, на ветру колышется трава. ЭПИТАФИЯ ДЖОНУ ДОННУ Джон Донн уснул, устало смежив веки. Он крепко спит. Усни и ты навеки. * * * Вишнёвый сад я выдержал с трудом, а также с маем, миром и елеем. Идёт с бревном непроходимый Ленин, хотя уже почти что фараон. Болезненный и честный драматург – всегда несчастный частный доктор Чехов всё лечит нам хронический недуг его собратом – горьким, горьким смехом, – ни к чёрту врач, и чёрт ему не друг. Пора уже сворачивать дела, пора уже к чему-нибудь стремиться. Строка далась, но мало что дала, уже за двадцать, скоро будет тридцать, – бросай свою поэзию, старик, и становись скорее гражданином. Со временами нравы плотно встык – нижайше просим, выгибая спину: кончай писать подобную муру, – кто против нас, однажды будет с нами. И станем звать Россию к топору – вишнёвый сад рубить до основанья. * * * Ты во мне становишься стихами, представляясь мне издалека… Чуткое присутствие дыханья. Чёткое отсутствие следа. Сладкий лёд, раздробленный до крови. Тонкий жир, застывший на губах. Ничего оставшегося, кроме музыки, отец которой Бах. Так слова приходят безголосо, чтобы не исчезнуть никуда… Медленная, медленная роза. Глубоко усталая вода. Предсказанье. Миф. Загадка. Случай. Порождение забытых снов. Навсегда опавшие созвучья тайным знаком выверенных слов. Этот стих – корявая коряга: не сказать, чтоб очень уж хорош. Ты, неблагодарная бумага, и его проглотишь, заберёшь. Но за гранью доброго и злого, от которой господи избавь, – только это сумрачное слово, только эта сумрачная явь. * * * Как здорово, что Пушкина убили! А то бы он такого написал, что от стыда в своей родной могиле куда деваться, он не знал бы сам. Признав своим поэта навсегда, его неблагородные потомки – поддельщики, подёнщики, подонки – ему бы дали повод для стыда. Быть Пушкиным – сомнительная честь: его Россия насмерть полюбила. Не думаю, что так оно и есть, тем более что так оно и было. * * * светлел окна провал и снова кто-то не был а кто-то рядом с ним проснулся поутру куда-то марк шагал в сквозном проёме неба и мандельштам осип на праздничном ветру * * * Скользит по склону жизни взгляд – наверх дорога только пешим. Невольно становлюсь опять немного неуравновешен, как позабытым летним днём, когда от знания и зноя я был так лёгок на подъём, что поднимался над землёю. Я этим травам и цветам, как и они мне, – неизвестен, но между тем, что здесь и там, они меня уравновесят. Уравновесят города и полувымершие веси, где только людям никогда друг друга не уравновесить. * * * В полумраке струится мелодия на одну из незаданных тем. Безнадёжно далёкая родина. Умирающий гений – Шопен. Бесполезны успехи и слава. Не нужны никакие слова. Только музыка не предавала. Только музыка не подвела. * * * Жёлтые пряди зелени – дерево в сентябре. Будто бы мы и не были, – снимся самим себе, осенены безмолвием, вписанные в пейзаж… Чтобы её запомнили, осень рисует нас. Краски разбавив, далее бьётся над полотном в трепетном ожидании белого на былом. * * * Листья в воздухе тонут – от кроны отрываться им не тяжело – и на землю ложатся укромно, а иначе и быть не могло. Мера ясности неодолима: жилка тонкая, волокно… Всё, чем нехотя жизнь одарила, неизбежностью заволокло. Дождь просеял – поспешный и робкий. Под прозрачностью неба светло, – за пределом бетонной коробки по-иному и быть не могло. День кончается тихо и плавно, наступает бессилие слов. Всё прошло – и ничто не пропало. А иначе и быть не могло. * * * О, первых заморозков крепь, непрекращающийся полдень… Вино допито, съеден хлеб. Встаём, прощаемся, уходим. – Простите, если что не так. – И в бледно-сумеречный вечер втекает медленный закат, и напоследок он предвечен… Как быстро на крыльце ночном, клубясь, растаял лёгкий выдох, к молчанью неба – ни о чём – немую сопричастность выдав. * * * Переходят поспешно на зимнее время. Осень к сроку поспела, как высшая мера. Предрассветное небо почти недвижимо: нити мокрого снега, пряди жирного дыма. Ни бессилья, ни силы, ни веселья, ни жали. Словно что-то продлили, а что – не сказали. Беспричинны ночами бессонницы чьи-то. В остывающем чае появилась горчинка. * * * Камень, камень… Не болит, не ноет – оседает тяжестью на дне. Я не знаю, что сейчас со мною… Ты ли отзываешься во мне? Или это судорожной соли долгий окончательный глоток? Но рукой дотронувшись до боли – как же мы друг в друге глубоко… Никогда не порознь и не вместе, – лишь необратимые слова. Лишнее полночное созвездье. Ты его когда-то назвала… Бархатисто-острой полудрёмой звёзды отражаются в глазах. Оставляя дверь приотворённой, мы не возвращаемся назад. * * * Холод озера, мякоть плода, пепел медленный, берег сна. Так предутренне, что погода – невесомая тишина. Обретённая несказанность. Неподвижная кромка вод. Всё, что виделось, – показалось, растворилось, на дне живёт. Одинокая даль событий. Что-то понято, только – что?.. Зачерпни, и отпей, и выпей. Жажда глубже, ещё глоток, и никак – до конца напиться… Синий воздух к губам приник. Сонный шорох бездомной птицы, одинокий и смолкший крик. Дрожь укутанная. Прохлада. Всё минувшее – было надо… Плещут рыбы – не рыбаки. Так задумал не я – всевышний… А иначе – зачем же вишней – спелой, сладкой, слегка подгнившей – чудо, выкормленное с руки?.. * * * Мы обернулись – так похожи. И не простило солнце нам. Теперь на обожжённой коже осталась лишь розовина. Столбом не стали. Не ослепли. Не умираем до сих пор. И глина, из которой слеплен, не превращается в фарфор. * * * Соучастники счастья, ловцы миражей, мироносные вдовы беспутных мужей, чья беспомощна доблесть, – где теперь похоронена мгла без границ: у царей поднебесных, у небесных цариц? Безотрадная область… Потухает светильник – не видно ни зги. Если встретимся поздно – немедленно сгинь от греха да поближе. Если доброй улыбке сопутствует мрак, значит, я до конца обмелел и иссяк. И тебя не обижу. * * * Я был поэт, она была поэт. Нас было двое. Много или мало? Нас было двое много быстрых лет, скользнувших, как расстёгнутый браслет, но мы прошли – и вроде бы не стало. Я к ней тянусь из мёртвой глубины иссохшими беззвучными губами. Мы будущего помнить не вольны. Нас было двое. Это были мы, однажды оказавшиеся нами. * * * Скольженье взгляда, трепет рук – всё это дорого недаром. Ну, ближе, ближе, милый друг! На расстояние удара… * * * Если мне суждено, я открою глаза, потому что тогда я увижу тебя. Если мне суждено не увидеть тебя, я уже никогда не открою глаза. * * * Я плакал, представив, что я тебя потерял. И когда я тебя потерял, то слёз не осталось. * * * Больной диабетом ищет сахарозаменитель. Я болен тобой – замены тебе не ищу. * * * Я тебя ненавижу – за то, что люблю. И за это люблю всё сильнее. НАРЦИСС Мне выпало счастье видеть глаза влюблённой женщины. Но даже в них я видел себя самого. * * * Если я отведу взгляд, то уже никогда не смогу посмотреть в эти глаза – глаза негодяя в зеркале. * * * Л. Б. Так бывает, если приглядеться, – надо быть внимательнее лишь, – проступает солнечное детство на скрижалях жертвенных жилищ. Пристально, незряче и безлико смотрит полночь. Время истекло. Контур свой очертит базилика даже через тусклое стекло. Обещают больше не присниться те, к которым медленно приду. Отраженье множится, дробится и стихает бликами в пруду, хрупким светом невесомых лодок, рябью складок замутнённых вод. Оттого поспешен и недолог разноцветный воздуховорот. И на дно сознания осели камни всплесков. Дальше – тишина. Беспричинна пауза в беседе, но зачем-то, видимо, нужна. Ранним утром запотеют окна. Крепкой нитью смётывая сны, еле различимые волокна штрихпунктиром соединены. Снегом вдруг присыпана в апреле, яблоня себе готовит май. Склёвывают жадно свиристели прошлогодний мелкий урожай. Выпрямится вогнутая ветка выстуженным полднем, и вспорхнёт птичья стайка, складываясь в вектор, острой кромкой раня горизонт. Всё уже отчётливо нездешне. И, ногой нащупав стремена, тишина в немеркнущей надежде неизбежно в ночь устремлена. * * * Если бы эта ночь продолжалась всегда, мне бы хватило времени, чтобы подумать о главном, что-то понять о себе и других. А так – не успеваю. |