Каждому городу от рождения дается душа, - и умиротворенному, переварившему не одно столетие, сморщившемуся до размеров провинциального захолустья от количества собственных лет старичку, и молодому железобетонному с черствой асфальтовой шкурой и невозмутимым характером, прущим из нагловатых карих глаз, атлету, чьи неутомимые заводские трубы заунывно урчат навстречу рождающемуся рассвету. Вместилище души невозможно обнаружить, но понять или хотя бы приблизиться к пониманию этой самой души можно, - прожив в любимом городе долгие годы. Непременно любимом! Можно бесконечно часто бывать на берегах Невы и быть знатоком каждого переулка, помнить наперечет всех знаменитых и малоприметных обитателей домов на Невском, но так ничего и не узнать о многоликой душе Петербурга. Великолепная беспроигрышная архитектура Петербурга - это только прекрасная форма, безмолвное отражение задумчивой красоты и прямолинейного благородства души города. Созерцая вдавленные в болотистый ландшафт сооружения, обволакивающие обмякшее от восторга сердце своим великолепием, восхищенный турист с трудом успевает щелкать фотоаппаратом. Точно также повидавший виды фотограф, перманентно нажимающий на кнопочку своей камеры, может с первого взгляда оценить красоту фотографируемой им модели, но ее душа останется для него непонятной, неизвестно кем и зачем придуманной загадкой. Надо полюбить эту красотку, провести с ней много времени и тогда, возможно, перед умудренным фотомастером распахнется бедный или богатый мир этого полунагого создания. Но у него на это нет времени, как нет времени у туриста, приезжающего в город на несколько дней и в суетливой поспешности стремящегося сфотографировать на фоне своей улыбчивой физиономии как можно больше исторически важных объектов. А любовь, простите за банальность, не терпит суеты, - тем более, любовь к такому городу, как Петербург. У каждого города своя душа... У одного - широкая душа бесшабашного пропойцы-хлебосола, у другого - суровая и непредсказуемая душа озверевшего трудоголика, у третьего - тихая и смиренная старушечья душа. И как всякую человеческую душу облагораживает страдание, так и само человеческое страдание, безусловно, облагораживает душу города. Умощенный безымянными скелетами с момента своего молниеносного рождения Петербург в течение трехсот лет видел предостаточно крови и людской безысходности. Но ни одному городу на Земле не довелось перенести такого жестокого и великого испытания, как 900 мученических блокадных дней. До сих пор, прозябая седьмой год в московской общаге нашего странного института, куда меня, коренного петербуржца, забросила судьба, я каждый раз с каким-то врожденным неосознанным трепетом неловко верчу в руках зачерствевший кусок хлеба, нечаянно забытый мной в продуктовой тумбочке. Выбросить его кажется мне не менее преступным, чем осквернить надгробье на кладбище. Для меня это такая же память о погибших в блокаду, как Пискаревский мемориал, надпись на фасаде дома номер 14 на Невском проспекте, фотографии моей прабабушки, умершей от голода страшной зимой сорок второго года. Непонятное многим современным христианам таинство причащения начинаешь понимать, когда узнаешь о блокаде. 125 граммов блокадного хлеба - это больше, чем аллегорическое Тело Господне, это даже не надежда на Спасение, это само Спасение, каждодневное и единственно возможное. Выжить в такой ситуации - не значит спасти свое собственное, почти уже превратившееся в аллегорическое тело, выжить - значит оказаться сильнее духом. Пройти испытание голодом холодной ленинградской ночью, не опуститься, не возроптать, - значит не только лишний раз подтвердить факт бессмертия человеческой души, но и души бесконечно великого города. Как талантливо прозорливы были те, кто писал о душе Петербурга задолго до сдавившей его аристократическое горло блокады! Душа Петербурга не только существует, но и бессмертна, а, значит, и бессмертен сам город, не захлебнувшийся во время очередного наводнения, не выкорчеванный до основания жесткой пролетарской рукой вместе с булыжниками из мостовых при трех революциях, не сгинувший и не утративший свое достоинство в блокадные дни. Слова «Петербургу пусту быти», выкрикнутые обезумевшим при виде кикиморы в невских водах дьячком Троицкой церкви и неоднократно повторенные многими суеверными личностями, не должны более восприниматься со страхом, и отнюдь не потому, что научно-технический прогресс сумел обмануть время: мы также равны в своей беспомощности перед обидчивой и непобедимой, подобно самому городу, стихией, как и тогда, когда «на берегу пустынных волн стоял Он, дум великих полн». Причина в другом: через искупительную жертву павших при строительстве города, убиенных в революционную распутицу, отдавших жизнь в блокаду, город получил право на бессмертие. Весь Петербург – это давно уже большой Спас на крови тех, кто принял смерть во имя его, города, неиссякаемого бессмертия. О блокаде много сказано и написано, но перестать говорить о ней - значит отказаться от того, что ученые называют исторической памятью, забыть о ТОМ, что было еще при жизни немногих оставшихся людей, переживших это страшное, ужасающее своей трагической бесподобностью горе. Память о блокаде должна быть также неистребима в сердце любого петербуржца, как и исход в памяти евреев. Национальная идея - это не количество забитых крашеным японцам футбольных голов, это подвиг народа, это страдания самого благородного и самого стойкого города в мире. Те, кто пережил блокаду, непонаслышке знают, что такое душа Петербурга. И если мы забудем о них, мы беспечно рискуем навсегда утратить связь с душой любимого города. Те немногие жрецы, через которых мы все еще продолжаем общаться с душой Петербурга, постепенно оставляют нас, превращаясь в легенду. Не сохранив этой необходимой преемственности, мы будем чувствовать себя чужими и одинокими перед безмолвным ликом непознанного нами города-сфинкса на Неве. Чтобы ненадежная человеческая память не утратила связи с любимым городом, на помощь приходят книги. И если Пискаревское кладбище для меня - это впорхнувшая в скорбный серый камень надгробных плит душа Петербурга-Ленинграда, то многолетний опыт и разум Питера – это мышиного цвета интеллигентное, молчаливо притаившееся за располневшим коммерсантом – Гостиным двором - здание Публичной библиотеки. Истории возникновения моей любви к Публичке позавидовал бы сам Маркс, учивший, что пищеварение определяет сознание. Дело в том, что в свое время в Публичке была более, чем неплохая столовая - филиал находившегося неподалеку «Метрополя». Помимо наивкуснейших булочек со сливками, там были аппетитные первые блюда и, конечно же, второе. Появившись первый раз в библиотечной столовой, я, одиннадцатилетний школьник, и не подозревал, что это приятное во всех отношениях заведение во многом определит мою дальнейшую судьбу. Я стал часто наведываться в Публичку и после заведомо нелюбимого мною школьного обеда, наспех проглоченного за дружеской беседой с одноклассниками, я устремлялся на Невский, чтобы неспешно предаваться метрополевским вкусностям. Все это происходило примерно в два-три часа дня, иногда – чуть раньше, если позволяло ветреное школьное расписание, но никогда не позже. Поев и покрывшись корочкой беззаботности, невидимой чужому глазу, но чертовски приятно облегающей тело, я направлялся в зал библиотековедения на пятом этаже. Других вариантов досуга я уже себе не представлял: я не очень любил смотреть телевизор, не считая, конечно, съездов народных депутатов, которые тогда не смотрели разве что младенцы, а пить и курить в дурной компании у меня на тот момент просто не было возможности. Моя школа была царством ненавязчивой благопристойности, и все дурное влияние на меня товарищей по парте ограничивалось одной девочкой по имени Юля, которая любила говорить мальчикам неприличные вещи, смысл которых, слава Богу, был мне тогда недоступен. Поэтому мне ничего не оставалось делать, как ждать маму, которая, если кто-то еще не догадался, работала в Публичке. А что можно делать в библиотеке, как не читать? Начал я с модного нынче Брокгауза. Меня забавляли вдавленные в текст необычные черные буковки, многословно повествовавшие о дивном, «невсамделешнем» мире. Необыкновенные, «ненашенские», как говорили советские дети, картинки усиливали и без того приятную радость от общения с книгой. Это сейчас Брокгауз стоит у любого депутата в кабинете, а в те нежные годы, когда я впервые открыл эти отлично сохранившиеся, приятно хрустящие страницы, они и слыхом не слыхивали о старике Брокгаузе, не говоря уже о его менее знаменитом товарище Ефроне. Затем пришел черед всех изданий Большой советской энциклопедии. Напоследок остались ежегодники с 1957 по 1990 годы. Дни, когда мама была выходная, были для меня днями неугасимой скорби и печали в ожидании начала новой рабочей недели. Не то, чтобы я совсем не читал до того, как впервые попал в Публичку. Был грешок: в школе мне приходилось много читать не только на русском, но также на китайском и английском языках. Однако я быстро пресытился повествованиями о нехитром быте и досуге семьи Стоговых и официозными докладами о нечеловечески тоскливой жизни китайского пионера Да Шэна, и мне захотелось чего-то более содержательного. Было еще одно обстоятельство, которое подсознательно толкало меня читать и знать больше. Еще в доподростковом возрасте у меня было сильно развито стремление отличаться от других. А чем мог выделиться среднестатистический пацан конца восьмидесятых? С физподготовкой у меня было не очень. Бегал я плохо, прыгал и того хуже, а перед тем, как подсадить меня на турник толерантный физкультурник Толь Толич давал остальным какое-нибудь задание, чтобы они не видели моих глистообразных взбрыкиваний. Что касается богатства, то в нашем кругу оно было довольно бесполезной или, по крайней мере, малопримечательной вещью. Богатым, если уж очень хотелось, можно было стать в течение одной перемены, - достаточно было выиграть максимальное число вкладышей от жевачек «Дональд», - больше, чем у всех остальных. Иногда несчастный, проигравший все свое «состояние», с нетерпением ждал окончания нудного урока, чтобы грандиозно и грациозно отыграться на перемене. Правильно ударять по вкладышам, чтобы они, женственно перевернувшись в воздухе, упали на плоскую поверхность парты или чего-нибудь еще другой стороной у меня как-то не выходило, и потому мне только и оставалось, как повышать свой образовательный уровень. Перечитав всю имевшуюся в кабинете справочную литературу, я и не заметил, как моя любимая столовая становилась день ото дня хуже: цены росли, а еда становилась все менее и менее съедобной, как по форме, так и по содержанию. Но жребий, определивший мою дальнейшую судьбу, был уже давно брошен, и тяга к съедобному питанию плавно сменилась тягой к знаниям. Мой отроческо-юношеский интеллектуализм, возникнув из примитивного гурманства, давно уже начал вести самостоятельную жизнь, поэтому теперь, оказавшись в Публичке, я первым делом шел не в столовую, а в читальный зал. Три года подряд с 1992 по 1995 годы я каждое лето я работал в Публичной библиотеке в отделе отметки. С необъяснимым восхищением и трудовым энтузиазмом никогда до того не работавшего человека я каждый день приступал к работе. Благостный аромат нависших над потолком знаний нежно проникал в мой нос, заставляя мозг настраиваться на приятную встречу с вечно молодыми друзьями-книгами. Библиотека стала для меня не только храмом знаний, но и состоянием души. Покой и безмятежность, которые приобретает любой входящий в эти стены, - такой же непременный атрибут Публички, как странноватые аляповатые тапочки с лямками в музее-квартире Пушкина на Мойке: без тапочек вас не пустят в музей, без отречения от суеты вы не сможете по-настоящему насладиться чтением в блаженно-успокоительных стенах Публички. Моя профессия в библиотеке носила романтическое шпионское имя «шифровальщик». Каждое утро я должен был брать пачку читательских требований и выписывать на эти требования шифры книг, найденные мной в служебном каталоге. Эта работа может показаться простой, но только на первый взгляд. Зачастую читатель не отдает себе отчета в том, что он, собственно говоря, хочет, и бедному шифровальщику-библиографу приходится долго пыхтеть (но ни в коем случае не ругаться!) над исписанным безумной рукой клочком бумажки, чтобы отыскать требуемое издание по всевозможным справочникам и каталогам. Каждый раз, когда решаешь подобную головоломку, искренне радуешься маленькой, но от того не менее приятной победе. Неудивительно, что подобная каждодневная работа для ума привлекала и привлекает интеллектуалов со всего города. Например, горячо обожаемый мной Ираклий Андроников совершенствовал свой исследовательский талант в стенах Публичной библиотеки. Когда я узнал об этом, я был восхищен. И я возжелал также, как Андроников, открыть свою «Н.Ф.И». Объект исследования был найден довольно быстро. Я тогда работал над составлением книги «Непотребный сын» о судьбе царевича Алексея Петровича - сына Петра I. Одним из авторов вошедших в книгу работ был известный в свое время, но практически полностью забытый столетие спустя исторический романист Петр Васильевич Полежаев. Мой редактор дала мне задание узнать хоть что-нибудь об этом таинственном петербуржце. Долгие поиски длительное время приносили только голую надежду. Вот тогда-то я впервые понял, что исследовательская работа, одетая в шикарную тогу эстрадного романтизма Андрониковым, - это, прежде всего, кропотливый труд в библиотеках, архивах, музеях, а уж потом, если повезет, радость неожиданных находок. Древние петербургские старушки, не подозревающие, что у них на антресолях среди бесполезного хлама притаились рукописи великих людей, виделись мне какими-то мифическими существами. Пустившись во все тяжкие по петербургским архивам, я, наконец, добыл точный адрес Полежаева: Садовая, д. 121. Ба! Да это же совсем рядом! Вполне живописно представляя себе ветхую старушку по фамилии Полежаева, я неторопливо шел по Садовой, обкатывая в распухшей от восторга голове предстоящий разговор с живой колоритной легендой Петербурга. А что, если она не впустит меня? Время нынче неспокойное. Что ей сказать, чтобы она поверила?.. Раздумывая и прикидывая как раскрутить старушку на беседу, я чуть было не проскочил мимо нужного мне дома. Снаружи он оказался не очень привлекательным и даже каким-то недружелюбным. Смиренно вздохнув, я вошел в парадную, и тут меня осенило: за целый век порядок домов мог измениться, и то здание, что раньше было под номером 121, могло теперь значится под другим номером, - равно, как и сама квартира. Однако, насколько я мог судить, дом был действительно старый. Когда я стал подниматься по невеселой петербургской лестнице, мне вдруг вспомнился Раскольников и его несчастная старуха, возможно, жившая в точно таком же доме. Может быть, и моя старушка похожа на нее? Я уже нисколько не сомневался в существовании старушки Полежаевой, когда позвонил в заветную квартиру на втором этаже. Но по иронии судьбы вместо старушки дверь мне открыл недовольный маляр с давно не видавшей краски кистью в руке. Роман Достоевского, включенный в школьную программу, я тогда еще не успел забыть. Этажом ниже квартиры старушки-процентщицы работали маляры. Я даже запомнил их имена: Миколай и Митрий. Как оказалось, квартира моей старушки предназначалась под офис какой-то фирмы, название которой ни первый, ни второй маляр, подоспевший на подмогу своему товарищу, так и не вспомнили. Про Полежаева и его потомков я и спрашивать не стал. Позже, добросовестно поковырявшись в архивах, я тщетно пытался найти вожделенную старушку еще в двух домах на Садовой, но вместо старушки я всякий раз встречал настороженные лица меланхоличных петербургских обывателей. А потом я уехал в Москву… Может быть, она еще жива, эта моя старушка. По крайней мере, я в это верю и как только защищу диссертацию, непременно вернусь в родной город, чтобы основательно заняться её поиском. Уверен, нам будет о чем поговорить! |