ЕЩЁ РАЗ ПРО ЭТУ ДОЛБАНУЮ СУКУ-ЛЮБОВЬ. ПАНДЕМОС ИЛИ MA FILLE FATALE. Verde que te quiero verde. Verde viento. Verdes ramas. Federico Garsia Lorca. Рядом с домом прямо под виноградником стоял топчан, по¬крытый мягкой кошмой, поверх которой были набросаны одеяла. На нем мы и занимались любовью. Дом стоял на отшибе за хо¬рошей каменной оградой, так что видеть нас никто не мог. Мы выскакивали во двор совсем голые и начинали гоняться друг за другом. Догнав, я любил легонько ухватить тебя за уже заго¬ревшую задницу, черт побери, какая же у тебя была попка! Бывало, берешь в ладонь и чувствуешь, как постепенно разгорает¬ся под рукой шелковистая упругая плоть. И, не выдержав, начинает сам собой хулиганить палец, забираясь как будто бы ненароком в самые потайные твои глубины. А ты, глупо хихикая, вовсю уже вертишь задом, и мы снова носимся с тобой друг за другом, оба красные от похоти и загара, и у меня давно сто¬ит и становится все больше и больше, а ты только взглядываешь украдкой, думая, что я не замечаю этих твоих укромно брошен¬ных взоров, но мне и так ясно, что ты уже распалилась и на¬греваешься с каждой минутой сильней и сильнее... Когда же, до¬гнав, я беру тебя, наконец, на руки и несу на топчан, глаза у тебя становятся совсем сумасшедшие, и ты шепчешь: «Не надо, ну, не надо, милый, я боюсь сойти с ума…» Бережно уложив тебя, я касаюсь языком твоей шеи, и по телу твоему пробегает дрожь, совсем легкая, как, если бы тебе стало чуточку холодно, а я веду все ниже и ниже и на пути моем возникает у самых глаз большой коричневый сосок, вставший стоймя и разбухший, и, легонько прикусив его, я подкладываю руку тебе под плечи, а сам медленно двигаюсь всем ртом вниз, выцеловывая каждую клеточку твоего почти что не¬вменяемого теперь тела... Я держу тебя за бедра, и даже не за бедра, а за мягкую складочку у самых бедер и целую чуть пух¬лый горячий живот, погружая язык в атласную пещерку пупка, а ты вся выгнулась и дрожишь, и вот я медленно спускаюсь язы¬ком к лобку, покусывая начинающиеся волосы. Они щекочут мне губы и мягкие, как пух. Так и чувствую на губах эту пушистую мягкую поросль… Ты непроизвольно сжимаешь ноги, а я целую твои упоительные ляжки, сначала снаружи, потом внутри, мед¬ленно разводя их руками - ты ведь знаешь, как умеем мы цело¬вать, когда любим. Я ложусь лицом к твоим ногам и губами ищу чуть выступающую повлажневшую горошинку. Я чувствую, что гу¬бы твои завладевают потихоньку моим естеством, а руки просят, чтобы я прилег сверху, и дал тебе его целиком. Оно великовато для тебя, и я боюсь, что подавившись, ты можешь задохнуться от страсти, но стоит тебе коснуться язычком заголенного кон¬чика, сдвигая с него кожицу краями губ, и я уже, не сознавая себя, всем ртом впиваюсь в самое прелестное место, которое я у тебя знаю, стараясь, однако, быть как можно нежнее и не повредить ненароком эту слишком ранимую мякоть. Раздается легкий стон, похожий на вздох - даже в сильнейшем экстазе ты не позволишь себе застонать громче, зная, что это будет для нас слишком грубо - и, открывшись, принимаешь меня всей глоткой так глубоко, как только можешь, а кончики пальцев твоих теребят самую крайнюю точку корешка моего, уводя меня Бог знает куда... Я переворачиваюсь к тебе лицом и целую твои глаза и брови, щеки и губы, наши языки встречаются и играют между собой, и я ложусь на тебя, поскольку я мужчина, а ты женщи¬на, и мужчина, хотя бы раз, за время, что они вместе, должен побывать сверху женщины, и я вхожу, но вхожу осторожно, пони¬мая, что ты должна очень сильно захотеть меня, чтобы все у тебя открылось, и я не смог причинить тебе боли - что делать: не у всех размер одинаков. Ты, рукою придерживая грудь, ищешь мои соски своими, зная, как это усилит нам наслаждение, и, обхватив ногами мне бедра, касаешься ступнями поясницы, а я держу тебя сзади, внедряясь глубже и глубже, и ягодицы твои в ладонях горят и трепещут... В следующий момент мы становим¬ся одним существом - двуполым платоновым андрогином - и труд¬но понять нам уже, кто есть кто, и бешеный ритм несет нас, и вдохи уже едины, и я стараюсь сдержать себя и не кончить, пока не почувствую пульсирующий жар всего твоего нутра, а ты, то сокращая, то расслабляя вход, сама уводишь меня вы¬соко-высоко, и вся моя нежность и любовь извергается в тебя вместе с семенем, и все мое тело охватывает какая-то сладкая боль - я вижу, что в глазах у тебя застыли слезы, и плачу сам от великого утоления подкожного своего сердечного зноя... Мы долго лежим, обнявшись, посреди виноградника, и кажется, что время остановилось и ждет вместе с нами, когда мы выйдем с тобой из невозможного своего забытья. Потом ты целуешь меня, лицом ускользая к бедрам, и внезапно садишься сверху спиной ко мне. Я всегда был противником подобных твоих художеств, а потому, обняв, бережно укладываю тебя к себе на грудь, об¬нимая коленями твои нежные ноги, и своими сосками, опухшими от страсти и нежности, чувствую, как разгорячилась твоя спи¬на. Немножко развернув тебя поудобнее, я лицом ищу твоего лица и мы целуемся с тобой глубоко и долго, не переводя ды¬хания, а движения наши теперь медленны и как бы ленивы... Я кормлю тебя виноградом из губ, и, немного спустя, мы опять принимаемся за прежнее, но теперь наслаждения наши легкие, они почти лишены страсти, зато удивительно разнооб¬разны. Иногда мы пробуем что-нибудь новенькое, как например, однажды я сдуру встал перед тобой, широко расставив ноги, и, взяв тебя на руки, посадил сверху, а ты, бедняжка, повисла на мне, обхватив меня крепко руками и ногами, однако, по твоим гла¬зам я понял, что поза эта оказалась для тебя чересчур, и я немедленно опустил тебя на землю, сказав, что мне самому не¬удобно и больно, а ты благодарно смотрела на меня и улыбалась одними глазами. В другой раз ты, севши лицом ко мне сверху, и постепенно вытягивая ноги, легла валетом - затылком мне прямо на щиколотки - и я сначала боялся, что выскочу с не¬привычки, но все получилось превосходно: мы кончили одновре¬менно, почти не двигаясь - мы только ласкались руками, а ступни мои едва-едва касались твоей груди, и до сих пор боль¬шой палец моей правой ноги чувствует жаркую кожу левого твоего соска… О, как грустно нам было возвращаться в Москву после то¬го благословенного азиатского лета… О, любимая моя, как ты была печальна… Как мне хотелось утешить тебя хоть чем-нибудь, но слова застревали у меня в горле. Ты тоже молчала. Мы только смотрели друг на друга, такие вдруг одинокие, и оба мы понимали, что лето кончилось, и больше у нас такого не будет. А поезд шел по ночной равнине, и колеса отстуки¬вали: "Про-щай-на-всег-да, про-щай-на-всег-да…", и светила в окно большая казахстанская луна, круглая и ровная по краям, точно блин у хорошей хозяйки, и душный воздух врывался сквозь опущенное стекло, а мы с тобой сидели, тесно прижавшись друг к другу, словно предчувствуя бесконечную нашу разлуку, хотя и не понимали тогда, почему мы должны расстаться. И добрыми, немного навыкате - как у теленка - глазами всю дорогу смот¬рела на нас проводница и, видимо, понимая нас и сочувствуя, никого не подсаживала к нам, и целые трое суток мы были в ку¬пе одни, но нам от этого было не легче, а становилось все гор¬ше и горше. Мы почему-то боялись Москвы и, как в последствии выяснилось, недаром, а пока за окном проплывали зеленые еще деревья, неподвижно застывшие в горячей августовской позоло¬те, и ты молчала все время, и только изредка брала меня за руку, а я смотрел на тебя, словно выскакивая наружу всем своим разрывающимся сердцем, и ничем я не мог уже помочь тебе, да и себе, наверное, тоже. В поезде мы были невинны, как дети, и весь этот трехдневный путь проделали точно брат и сестра, а я вспоминал по нескольку раз на дню самое начало нашего чудесного лета, первого и последнего лета, проведенного вмес¬те, и всю дорогу мне что-то не давало покоя... Ты не сразу согласилась поехать со мною в дом моей ма¬тери. Мама упорно тогда продолжала жить в Казахстане и в Москву перебираться отказывалась. В тот год она укатила на все лето к каким-то родственникам, и дом ее стоял пустой среди слив и яблонь и персиков - вокруг разрослись малина и смородина вперемежку с кустами сирени и жасмина - с террасой, оплетенной виноградом, стеклянная дверь которой раскрыва¬лась прямо в зеленую гущу. И еще там рос маньчжурский ши¬повник с красными маленькими цветами, цвели бело-розовые мальвы, и громадные кусты роз благоухали на весь сад. Мне было очень жаль, что этот дом, прекрасный дом моей матери пустует среди живого цветущего безмолвия. И когда ты так не¬ожиданно согласилась поехать со мной, мы очень просто сели в переполненный поезд и устремились черт-те куда, не пони¬мая, и только смутно предчувствуя какие-то неожиданные лет¬ние напластования, которые, возможно, нас и не ждали... О, Боже мой, как я сходил тогда с ума, - мы были знакомы с тобой уже целый год, а я даже не смел до тебя дотронуться, и сердце мое трепетало и громыхало в груди от желания пожить с тобой наедине и сжималось, затихая и почти скуля от страха, что ты меня отвергнешь. Но стоило тебе - о, Господи, как я был счастлив! - уви¬деть этот мой дом, - ты просто шагнула на террасу, которую солнце расчертило сквозными узорами, пробиваясь через гус¬той виноградник, и, повернувшись ко мне, тихо сказала: «По¬целуй меня, милый, мне так хорошо сейчас…» И мы каким-то непонятным образом прожили с тобой здесь все лето, и ты све¬тилась прямо с утра неожиданным немосковским светом и, на¬верное, была счастлива... А потом, когда я, надоедая тебе звонками, пытался вернуть тебя и молил о встрече, ты сухо просила забыть и не вспоминать, а я звонил опять и опять, и потом ты просто вешала трубку, заслышав мой голос, я же не верил тебе или не хотел верить, и все спрашивал, неужели ты всё забыла, ты мрачно отвечала мне: - «Во всем виновато солнце, южное солнце, мой милый, в Москве я никогда не наделала бы таких глупостей»,… - но это неправда, - говорил я, но ты меня уже не слушала, потому что знала - это неправда. Ты помнишь, когда мы приехали в Москву, и я пошел прово¬жать тебя, ты позвонила домой, а там оказался кто-то из тво¬ей родни, и нам нельзя было приехать вместе - пришлось долго бродить по городу - и мы брели с тобой куда глаза глядят и никак не могли расстаться, пока ни втиснулись в какую-то те¬лефонную будку неподалеку от твоего дома, - мы сразу начали целоваться, и ты, не выдержав, расстегнула юбку, я помог те¬бе спустить ее до колен, поскольку юбка была узкая, и задрать ее не было возможности, а сам расстегивал в это время твою кофточку, путаясь в крючках, петлях и пуговицах, и пальцы мои дрожали, а ты жадно стаскивала с меня брюки, и две пуго¬вицы с ширинки оторвались и покатились под ноги... И я взял тебя прямо там, в будке, хотя вокруг сновали какие-то люди, и, наверное, вовсю глазели на нас, но нам было все без раз¬ницы, и я помню, как мешала нам одежда, а в Москве уже похо¬лодало, и тебя лихорадило немного, и тело покрывалось «гусиной кожей», и, Боже мой, как же это было здорово! - правда, очень раздражал твой жесткий неснятый лифчик, который пришлось за¬драть к самым ключицам, но мы тогда совсем потеряли голову, и я кончил несколько раз, не вынимая, и, совершенно довольные друг другом, мы расстались в твоем подъезде. В Москве тогда рано начались холода - ведь мы приехали чуть не в начале сентября, и это холодное возвращение, возможно, и определило всю дальнейшую нашу глупость... Потом нам долго не удавалось встретиться, но ты сама позвонила мне, когда твои родители уехали на дачу, и сказала, что дверь будет открыта. Я приехал - дверь на самом деле ока¬залась открытой - и вошел в переднюю. Из глубины квартиры послышался твой голос - ты просила не зажигать света, - и я в темноте снял пальто и ботинки и пошел прямо на голос. Ты сидела в дальней комнате, закутанная в красный шелк. Света ты зажигать не хотела, и только в углу горел электрокамин, бросая вокруг мрачные бордово-причудливые отсветы, а ты была, как выяснилось, совсем раздета, и только красный шелк ниспа¬дал глубокими кровавыми складками. Я подошел близко-близко, и ты протянула руки. Не глядя мне в лицо, ты обняла меня за ноги и, скользнув ладонями вверх, стала расстегивать брюки. Они упали на пол вместе с модными тогда узкими трусами и точно связали меня по щиколоткам. Ты не дала мне переступить через них и, крепко обхватив сзади, неожиданно, и жадно принялась сосать, широко распахнув горло, и как бы высасывая целиком всю мою человеческую душу, а я был так переполнен спермой, что ты не смогла проглотить все сразу, и беловатая струйка по¬текла у тебя с губ к подбородку, и ты не хотела почему-то, чтобы я ласкал тебя, жестами требуя немедленно убрать руки, и, нагнувшись, я слизнул эту струйку, поймав ее у самого края, и наши губы встретились... Раздевая меня до конца, ты целовала меня всего, опускаясь все ниже и ниже, пока не встала на колени, выцеловывая мне промежность, а я гладил твои волосы и желал тебя, как никогда. Не поднимаясь с колен, ты поло¬жила на ковер локти, и я вошел сзади, навалившись на тебя сверху, я обхватил руками тебя за шею и, осторожно подсунув ноги, обхватил твою шею еще и щиколотками. Я полностью по¬вис на тебе, но ты была крепкой и сильной, и это лишь рас¬палило нас обоих до предела. Когда, мерно раскачиваясь, я с размаху входил в тебя, уже ничем себя не сдерживая, ты вцеплялась пальцами в ковер, и казалось, что ты царапаешь его ногтями. В момент самого сильного полыхания всех любов¬ных моих огней, когда все нервы мои искрили, как перекалив¬шиеся провода, ты вдруг утробно завыла, чем ввела меня едва не в ступор, и я с трудом удержался, чтобы не выскочить. Мне стало не по себе, а ты после этого всю ночь кричала, не сте¬сняясь, сама меняла позы и способы и даже впилась мне раз в спину ногтями, разодрав ее до крови... Я ничего не сказал тебе, но, видимо, ты сама почувствовала, как странно мне все это. К утру ты затихла, расплакалась и, плача, вылизывала мой из¬раненный бок и просила прощения, и говорила, что сама не зна¬ешь, как могло так получиться, и что ты, наверное, свихну¬лась. А я старался не смотреть на тебя и лежал, закрыв гла¬за, молча курил, и мне почему-то вспомнилось тогда самое начало наше¬го знакомства. Я стоял у какой-то киношки и ждал одну из своих прия¬тельниц. Она не пришла, и тут ты, подойдя ко мне, спросила лишний билет, и я еще подумал тогда, что ты тоже сойдешь - не пропадать же вечеру. Пока мы сидели в кино, ты очень нер¬вничала, почти не смотрела на экран и поминутно оглядыва¬лась назад. Впоследствии я понял, что это обычная твоя мане¬ра, когда тебе хочется привлечь к себе внимание. На улице ты с некой, я бы сказал истерической, ноткой в голосе попросила забыть тебя и не провожать, но я ответил, что уже слишком поздно и не в моих правилах отпускать девушек одних. Подумав, ты согласилась и даже предложила подняться к тебе на седьмой этаж и покурить. На площадке я протянул тебе пачку "Мальборо" (я всегда ношу с собой американские сига¬реты - в этом есть особый шик, хотя мне они никогда не нра¬вились), но ты открыла дверь и пригласила зайти в квартиру – «не стоять же на лестнице», - добавила ты. В прихожей я по¬пробовал сразу обнять тебя, а ты не успела даже снять пальто и совсем не сопротивлялась - только несколько раз повторила: «Не надо так, ну, пожалуйста, не надо так сразу… Вам это не идет». У меня опустились руки, и мы всю ночь просидели на кухне. Мы говорили до утра, но говорили как-то бессмысленно, вернее, смысл нашего разговора был не в словах, он таился где-то за ними, и, когда я утром ехал домой, я чувствовал, что люблю тебя и жалел, что не спросил телефона. Несколько раз я приезжал к твоему дому и торчал у подъезда. Однажды мне повезло - я встретил тебя, выходящей из дому с каким-то мужчиной. Ты не узнала меня сначала, но, внезапно обернув¬шись, что-то шепнула своему спутнику, вернулась ко мне и, не здороваясь, быстро, негромко и внятно произнесла телефон¬ный номер, которого я так добивался. На следующий день я позвонил тебе, и мы встретились. Мне очень хотелось взять тебя за руку, но я постеснялся. Я вообще очень застенчивый - ты же знаешь. Мы продолжали встречаться, совершая длинные многочасовые прогулки. Дальше прогулок дело не шло. Как-то разбудив меня звонком среди ночи, ты попросила немедленно приехать. Ты сидела на постели полностью одетая и, сдержанно всхлипывая, умоляла найти врача, который мог бы сделать аборт. Поскольку сам вырос в семье медиков, то в свои девятнад¬цать лет я знал довольно много весьма неожиданных вещей. Поэтому, спросив у тебя, какой срок и, выяснив, что нет и месяца, посоветовал обойтись без врача, а просто попробо¬вать отвар луковой шелухи. А летом, когда мы жили в Казах¬стане, ты вдруг призналась, что наврала мне тогда, потому что очень хотела меня и надеялась - после этого я стану сме¬лей и нахальней. И теперь, по истечении столького времени, я никак не могу понять, когда ты говорила правду… Ты проплакала все утро, целуя сбоку мою расцарапанную спину, а я говорил тебе, что все это пустяки, но чувствовал, что уже не люблю тебя так, как раньше. Той ночью мы оба пре¬вратились в обезумевших животных, и в этом была виновата ты. В какой-то момент я почувствовал отвращение, и ты, по-моему, заметила произошедшую во мне перемену, когда, плача, прово¬жала меня утром, и больше уже не звонила. Я тоже не позво¬нил тебе сразу, и только через неделю спохватился, но ты от¬вечала сухо и наотрез отказалась меня принять. Я продолжал названивать тебе, а ты продолжала говорить со мной каким-то механическим спокойным тоном, правда, обидного ничего не го¬ворила, просто просила оставить тебя в покое, потом и вовсе перестала отвечать на звонки и вешала трубку, только заслы¬шав мой голос. Несколько раз кто-то ночью звонил мне и мол¬чал, я надеялся, что это была ты. В то время я ходил совер¬шенно неприкаянный, неглаженный и небритый - нельзя сказать, чтобы я опускался - просто весь я был насажен, как на стержень, на одну лишь мысль: увидеть тебя во что бы то ни стало... И как-то ненароком, видно, от безнадеги, я переспал со своей со¬седкой. Она была старше меня лет на пятнадцать и жила вдвоем с восьмилетним сыном в квартире напротив. Однажды мы с ней напились, и я разорвал на себе рубашку и майку, а потом долго ревел в голос без всякого стеснения. Что касается На¬таши – она, может, и вправду немного полюбила меня и, пожалев по-бабьи, захо¬тела сама поговорить с тобой. Я был слишком пьян и беседы вашей совсем не помню. Помню только как она ласково повторяла в трубку «Пиздрон ты мой ушастый», видимо, обращаясь таким образом к каким-то твоим, мне не веданным глубинам. В скором времени выяснилось, что твоя мать умудрилась через телефонную станцию засечь номер, с ко¬торого звонила Наташа, и мне пришлось объясняться в отделении милиции с участковым и дать ему подписку, что ни я, ни мои знакомые больше тебя не потревожат. Но я все равно продолжал звонить, а потом, не выдержав, начал ночами простаивать у твоих окон, и ты несколько раз выходила куда-то из подъезда, хотя время было далеко за полночь, но ты торопливо исчезала в проходном дворе - там, перед домом, была остановка такси, - не обращая на меня ни малейшего внимания... И теперь я целыми днями езжу твоими маршрутами - в метро, в автобусах и трол¬лейбусах - и все жду, не столкнусь ли с тобой случайно, но мне не везет, а если и повезет, то что, собственно, изменит¬ся, поскольку всё, наверное, идет как должно… И совсем недавно, когда умерла моя мать, я опять приехал в тот дом, где мы так любили друг друга в то единственное, совместное наше лето. Маму похоронили, и этот наш с тобой дом отошел ко мне. Долго роясь в каких-то пыльных, навален¬ных кучей бумагах, я нашел старую тетрадку с полудетскими своими стихами, и одно из них чем-то напомнило мне тебя или, скорее, тот образ, который осел во мне, откристаллизо¬вавшись за все эти годы из собственных моих солей и кислот: «Сквозь окна снов моих пришла/ далеким запахом печаль,/ как незнакомые глаза/ мне кротко молвили: «нельзя»…/ И дня пустой, усталый сок/ сквозь стекла медленные тек./ Словами замкнуты уста,/ в бесцветном сердце пустота -/ - не постучит в него никто,/ лишь луч сквозь ночи решето/ продернется, как нить, в окно,/ когда вокруг темным-темно,/ и лишь луна одна молчит/ и лучик-ниточку в ночи/ все тянет бережно ко мне…/ В невозмутимости камей/ безбрежных дней печаль моя…,/ - О, не оставь! - но лишь смола/ воспоминаний - сгусток снов/ терзает память вновь и вновь,/ да день, свершающий мой срок,/ стал от меня опять далек…» И скверные эти, неумелые вирши как нельзя более соответствуют всей моей любовной бездарности. Гуляя по саду накануне отъезда, я думал, что, наверное, это была судьба моя - влюбиться в тебя без надежды, без смысла, без света и без радости. Самое главное, что пора¬зило меня вдруг посреди золотых осенних лепнин - это полная изначальная бездарность самого сильного, если не сказать - великого - чувства, отпущенного мне судьбой, возможно, еди¬ножды на всю мою жизнь. И неоткуда мне было взять не только счастья, а и, попросту, свежего воздуха для тебя, единствен¬ная моя, родная моя девочка, потому что любовь моя была бес¬просветной... И теперь этот дом, владельцем которого я сделал¬ся, стал мне в тягость и опротивел. Я уехал оттуда, давши зарок никогда больше туда не возвращаться, а, уезжая, объя¬вил о продаже дома, поручивши все дела знакомому нотариусу... Бред ли это или явь - не знаю, но по приезде я позво¬нил, и ты, услышав мой голос, не повесила трубку, но замол¬чала и молчала все время, пока я рассказывал тебе, что умер¬ла мама, и что дом наш теперь продается, и еще я говорил, что люблю тебя и больше не могу без тебя жить - хоть под поезд лезь - а ты вдруг расплакалась и сказала, что вышла замуж, но это неважно, я сейчас приеду к тебе - и просила не прода¬вать дома. Ты и впрямь позвонила в дверь через час и всю ночь утешала меня, как могла, но мне хотелось совсем другого и поделать я с собой ничего не мог - вся платоника наша оказалась нарочитой безвкусицей, да и пошла она в задницу, впро¬чем, и ты вместе с нею… Ты что-то долго рассказывала про мужа, а под утро пообещала мне, что разведешься с ним в ближайшие дни - благодаря какому-то блату в ЗАГСе. Я слушал тебя в пол-уха, и, видимо, что-то перегорело во мне, и от твоего приезда я не испытывал ни удовлетворения, ни радости. Наверное, я устал от бесплодных желаний и собственной глу¬пости, от мыслей моих о тебе, что не давали покоя ни днем ни ночью, и с тайным удовольствием разглядывал морщинки у глаз твоих и губ, а ты-таки здорово подурнела... Приехав, ты, наконец-то, освободила меня от постоянного мучительного ко¬шмара - я понял, что не люблю тебя больше, а только хочу, и я взял тебя под утро, как самую обыкновенную самку, спокойно и грубо. Ты была покорной, с неожиданной кротостью выполняя все, что от тебя требовалось. То ли ты не понимала, что про¬исходит со мной, то ли - черт тебя знает, почему ты не вос¬противилась!.. Эта твоя покорность ослепляла меня, разжи¬гая в глазах красный текучий огонь, и кровавое это марево застило мне весь свет... Я опомнился только тогда, когда, как бы в шутку, привязав тебя к кушетке, прижег сигаретой сосок, и ты закричала. Трясущимися руками я отвязал тебя и все про¬должал бормотать что-то, глядя в пол, а ты все целовала ме¬ня и говорила, что сама во всем виновата... «Ты был таким доб¬рым, таким нежным, - повторяла ты, - таких мужчин я больше никогда не встречала. Ты так любил меня, милый мой, родной, ни с кем мне не было так хорошо, как с тобой, и вот, что я с тобой сделала…» Я уложил тебя спать, и во сне морщинки твои разгладились. Во мне проснулось что-то прежнее. Я лег рядом и стал целовать тебя, спящую. Ты открыла глаза и про¬шептала: «Милый мой, любимый мальчик, прости меня за все. Не люби меня, не надо, только прости»... И еще ты говорила, что не вернешься ко мне, потому что я все равно тебя брошу и ни¬когда не смогу переступить через то, что пережил по тво¬ей вине, и что ты будешь приезжать ко мне, когда я захочу, и что скоро я ее совсем забуду, а она так боится остаться од¬ной... Потом она просила меня не продавать дом - вдруг я захо¬чу поехать туда с кем-нибудь еще, и говорила, что любит меня по-прежнему, а теперь, наверное, даже сильней - но ты все равно забудешь меня, потому что я не та, кого ты сможешь полюбить no-настоящему, я только ее провозвестница - она так и сказала: «провозвестница» и еще сказала, что очень зави¬дует той, другой, которую я обязательно когда-нибудь встре¬чу, и добавила, что очень боится за меня, ведь любовь так глупа - она не выбирает, а та, другая, может не оценить те¬бя по-настоящему, и мы трахнулись с ней последний раз и рас¬стались уже белым днем... Когда она ушла, я понял, что поте¬рял ее окончательно и целый день ходил злой, но звонить ей не стал - что-то переменилось во мне за ночь. Всю следую¬щую ночь я гулял по городу и, не помню как, вышел к ее дому. Задрав голову, я долго стоял под балконом. В одном из окон зажегся свет, и я собрался уходить, когда она выскочила из подъезда в одном пальто, наброшенном на ночную сорочку. Я не хотел подниматься к ней, считая неудобным вторгаться в чу¬жую семейную жизнь, но она не слушала меня и тащила за со¬бой чуть не волоком. В комнате у нее так же горел камин, на полу валялся отрез ярко-алого шелка. Я спросил про мужа. Она только засмеялась в ответ… «Я все ждала, - говорила ты, - когда ты сам придешь ко мне, и весь день просидела у окна». Ты смеялась и плакала одновременно, а я никак не мог взять в толк, отчего мне ста¬ло вдруг так легко и спокойно, а, главное, так же хорошо, как тогда. Но я продолжал допытываться насчет мужа. «Муж объ¬елся груш, - сквозь смех проговорила, ты. - Его нет и никогда не было. Я придумала его вчера ночью.» «Зачем?» - глупо выспрашивал я, чувствуя, как накатывает волной запах жас¬мина и винограда, принося с собой и родинку на милой заго¬релой папке, и телефонную будку, и многое другое. «Не знаю, - задумалась ты, - наверное, чтобы не оказаться совсем уж голой». Но волдырь с левой груди никуда пока не денется, потом останется след от ожога, и вот видишь, что мы с тобой наделали, неразумная, возлюбленная моя дочь… ЭКСТРА-СИСТОЛА. Очнулся он на полу в кухне. Почему-то сильно воняло газом. С трудом поднявшись, подошел к плите и закрыл конфорку. Ничего страшного – просто убежал чайник. Сколько же он тут провалялся? Неожиданно опять схватило сердце. Удержался за холодильник. Хорошо, что успел открыть окно, а то б надышался. Крепкое тридцатилетнее тело отказывалось служить: ноги – словно длинные бумажные упаковки с жидко напиханной ватой, и руки еле держатся, скользя по эмали. В сердце как будто кол вогнали, а телефон не работает... Наконец немного отпустило. Главное - дышать спокойно. Вдох - выдох, вдох - выдох. Все нормально. Теперь - лечь и расслабиться. Сердце можно уговорить. Надо же такому случить¬ся: пять лет не виделись, и на тебе... Где она вошла? На Белорусской? Нет, на Маяковке. Точно. На Маяковке. Он сидел в самом углу и смотрел в соседний вагон. Узнал сразу - только вошла, и сразу узнал. Тут же к стеклу прилип. А она села близко-близко от того, другого стекла. Они сидели почти рядом: лишь две вагонных стенки разделяли. Мельком взглянула сквозь стекло, нахмурилась и отвернулась. Встала, когда к Соколу подъезжали. Еще раз поглядела на него неодобрительно. И вдруг застыла на мгновенье - узнала. Хо¬тел улыбнуться - не вышло: губы дрожали, и улыбка разъехалась. Не получилось улыбки. А она, как вышла, несколько шагов впе¬ред прошла и прямо напротив него остановилась. Подошла к ва¬гону поближе и ждет, чтобы тоже выходил. Встать ему не уда¬лось: ни с того, ни с сего – сердце… Там, снаружи, ждут, а сердце болит - сил нет. Рукой под левый сосок - успокоить - неловко как-то: еще подумает, что он приступ разыгрывает, мол, пожалей меня - видишь, как мне плохо. Потом, видно, по¬чуяла - неладное - и сама решила к нему в вагон… Да только шаг сделала, двери захлопнулись, и он уехал. Доехал до ко¬нечной - к Речному - отошло. Покатил обратно - нет ее нигде. Теперь вот снова прихватило. Я лежал, закрыв глаза и никак не мог понять, что со мной творится. Сердце давно прошло, да и встреча наша скорее напо¬минала сон, чем явь. Впрочем, она и была сном. Видно, бывают такие сны - наяву. Я это понял, когда попытался вспомнить, чем знакома мне недавняя сердечная боль. Точно так болело у меня сердце в детстве при нехороших снах - во сне болело. Не было никакой встречи, да и быть не могло. Потому что незачем нам встречаться... Я чувствовал себя спокойным и немного разбитым и, засы¬пая, подумал, что она ничуть не изменилась - все такая же. А я… а я толстею, лысею, старею потихоньку - вот и сердце пошаливает… УРАНИЯ, ИЛИ НОЧНЫЕ НАКЛОНЕНИЯ ГЛАГОЛА «БЫТЬ» The day is gone and all its sweets are gone John Keats Если бы я мог сказать ещё хоть что-нибудь… Но за окном брезжит, а я опять перечитываю интервью, взятое накануне, и никак не могу оторваться... Она была странная, наша бе¬седа, однако, рукописный ее двойник не борется со мной, как бывает обычно, и так называемая «фактура» его отнюдь не противится авторским вожжам... Я чувствую, что глаза понемногу слипаются, и неожиданно замечаю, как в меня вторгается чье-то безмолвное бормотание, и там, внутри, затевается дурацкий, не относящийся к делу монолог, вызванный, тем не менее этой странной беседой с не менее странным моим визави... «Отца своего я никогда не знал и помнить, естественно, его не мог, поэтому со словом «отец» связаны не воспоминания мои о нем, а детские беспомощные ожидания этих самых, не могу¬щих ни откуда взяться, воспоминаний. И, собирая по крупинкам мое давнее неприкаянное детство, я вслепую нащупываю в себе некий быстротечный образ, который сам я и запечатлел когда-то на фотобумаге собственного моего воображения, мечтая об от¬це, когда соседские мальчишки избивали меня, а я лежал заре¬ванный в лопухах и с нетерпением ждал, что он вот-вот непре¬менно придет и накажет обидчиков, в кровь разобьет им носы и надерет уши, и увезет меня с собой куда-нибудь далеко-да¬леко, где никто нас не знает, и мы поселимся вместе: только он и я, и нам будет хорошо вдвоем, а потом приедет мама, и нам станет ещё лучше…» Параллельно во мне возникает еще один не проявленный го¬лос, пониже: «С первого дня приезда к умирающей я чувствовал, что из меня, как из тюбика, постепенно выдавливают живую начинку и на четвертые сутки, в день ее смерти, я был совершенно пуст и выскоблен. Одетые в черное старухи что-то шеп¬тали мне, а я рассеянно смотрел за окно, туда, где буйство¬вала горячая казахстанская осень, а под виноградником стоял топчан, на котором когда-то мы так любили с тобой друг друга…» Третий беззвучный набормот летит вскачь первым двум и произносится уже едва заметным шелестящим шепотом: «В вагоне было безлюдно и жарко, под мерный перестук я почти задремал, как внезапно что-то знакомое, мелькнувши за окном, отвлекло меня. Опомнившись, я сначала взглянул, а потом и припал всем лицом к бегущему вместе со мной непод¬вижному как бы стеклу, провожая глазами сиротливо притулив¬шуюся к холму белокаменную колоколенку, и тот, другой июль, заполыхал во мне вовсю, когда губы твои, непристойно разбух¬нув в матерящейся вагонной толпе, кричали во все стороны с твоего похудевшего за неделю лица о бесстыдстве недолгого нашего счастья, когда кое-как соскочив с поезда, мы в обним¬ку направились к поселку, где сразу от забора начинался лес, а на вашем приусадебном участке росли две березы и дуб, а забор обвила, загрузила с обеих сторон живая изгородь - зе¬лень, и в глубине этих чащ находилась маленькая, по самую макушку увитая плющом и хмелем беседка, похожая на дорогую старинную игрушку, рядом с которой журчал такой же игрушеч¬ный, точно выточенный из горного хрусталя ручеек, а в нем переламывались - пурпур по золоту - закатные летние огни, и среди всей этой эпикурействующей флоры высилась обрамлен¬ная в поздний закат, точно в чудесный серебристо-малиновый шелк, ваша двухэтажная красавица-дача…» И, механически правя уже законченный текст, который с утра мне предстоит везти в редакцию, я слышу, как эти голоса объединяются в общий нарастающий вопль: «Неживая, нелюбимая теперь и ненужная мне тогда, вернись…» и, словно раздирая в кровь пальцы о шпингалеты и рамы намертво задраенных окон времени, сквозь матовое стеклянное многолетие которых рвется в обратную даль вся скопившаяся нерастраченная моя сперма-память, я снова и снова всем телом наваливаюсь на эти замкнувшиеся когда-то оконницы, но деревянные створы их задубели, а тупое нефрито¬вое стекло успело врасти и укорениться в крепких многослой¬ных пазах, и только слабый запах твоей выгорающей на огнен¬ном солнце кожи доходит до меня через спрессованное и срос¬шееся время мелкими, с непривычки робеющими вспышками, и я не знаю уже, твой ли это пахучий отсвет, или он оброс поти¬хоньку неожиданными случайными примесями, собравшись понем¬ногу из глухих и перебитых теперь флаконов, давно уже выбро¬шенных за ненадобностью в сточные чужие канавы бессмысленного и жалкого нашего прошлого-будущего… Азиат, с которым беседовали мы накануне в порядке эксклюзивного журнального интервью, был монахом и, как сказали мне по секрету, считается святым у себя на родине… « Настоящая наша судьба складывается из множества вза¬имосвязей прошедшего и будущего - можете называть это кар¬мой», - сказал он, отвечая на один из глупых моих вопросов. «Если человек рождается убийцей, то это значит, что карма его из прежних рождений перешла на данном витке его реинкарнационной эволюции в сущностное состояние, а сопротивление сво¬им глубинным сущностным механизмам обычно бессмысленно, и потому искуплением для него будет удерживаться от убийства, если, конечно, он сможет обречь себя на это, постигнув свою природу. На практике это почти невозможно, но бывают исклю¬чения. Наиболее оптимальный вариант для него - видимо, ис¬кать работу, связанную с убийством, и выполнять ее, не заду¬мываясь. Прирожденный каратель - это не грешник: это общественная данность. Можете называть это его дхармой. «Дхарма» в одном из своих значений определяет сущностную природу предмета. Скажем так - огонь должен гореть, и в этом его дхарма. Сопротивляться сво¬ей природе очень мучительно и опасно…» А моя дхарма, видимо, в том, чтобы любить тебя до скон¬чания дней и наконец-то смириться с этим, но мать моя сто¬ит передо мной как живая, а ты - тебя я уже не помню, и никак не могу выбраться из этого вязкого, неподвижно-риторического моего стиля… Москву поджаривало на медленном июльском огне, Казахстан помаленьку баюкал в воздушной своей колыбели невесомо-про¬зрачное осеннее золото, отец утонул в зеленом пруду моего затянувшегося ряской детства, а язык наш птичий мы с тобой давно уже позабыли... У калитки стоял ишак, и ты смотрела на него, как заворо¬женная, - вот и все, что вижу я пока с верхнего этажа насто¬ящего моего времени: ишак и ты - оба вы ярко раззолочены, точно под поздним ночным фонарем, потому что вокруг вас темень-тьмущая и сверху больше не видать ни зги… « Одна моя знакомая, - говорит монах, - с детства меч¬тала уехать в Европу. Она вышла замуж за европейца и, спу¬стя два дня после свадьбы, погибла в автомобильной катаст¬рофе. Не знаю, могла ли она избежать этой смерти. Возможно, она смогла бы ее отдалить. Но она должна была умереть в Европе, и с этим ничего не поделаешь…» А голоса не умолкают… «…Мы уедем отсюда, папка, и заживем среди прекрасных и добрых людей, которые поймут меня, и не станут ругаться по пустякам, крича на меня прямо на улице, а дети их подружатся со мной, и вместе с новыми друзьями мы будем ходить в кино и в школу, и потом, когда мы вырастем, то все равно не расста¬немся, а будем ходить друг к дружке в гости, и петь, и сме¬яться, и говорить о разных пустяках, и, умирая, непременно вспомним каждого из нас, и смерть наша покажется не такой страшной, какой бывает она обычно, когда умирала мама - ты ведь помнишь - она умерла ночью и, умирая, улыбнулась одними губами: «Не вешай носа, капитан, - сказала она. - Корабль идет на рифы… Следи за курсом», и кончина ее была много легче, нежели ее жизнь... А в свидетельстве, выданном мне тем же днем в местном сельсовете, причиной смерти указывался рак легкого, и ответить тебе я ничего не успел - голова твоя уже откинулась на подушку, но топчан наш продолжал стоять где стоял, и я никак не мог отрешиться, чтобы совсем не смот¬реть на него, когда, выскочив из калитки, пустился бежать по поселку, разыскивая старух, что сидят по ночам с покойниками… Звезды мои запутались в волосах и ресницах твоих. От¬пусти их, не держи - все равно без надобности - маленькие они еще у меня совсем. Коли увидишь меня под своими окнами - знай - не тебя я ищу, а звезды свои хочу собрать, потому что без них мне скучно и жить совсем не хочется… Ах, Боже мой, как хотелось мне рассказать ему про тебя, когда он, наконец, объявится, и мы бы выпили немного вина и пошли бы гулять по городу - двое взрослых здоровых мужчин, а потом вернулись бы к нашей чудесной маме, и она кормила бы нас поздним ужином, ни о чем не спрашивая, и, сама не в силах заснуть, долго си¬дела бы одна за столом, думая про то, как быстро летит вре¬мя - уже и вырос сын, и девушка у него появилась, а мы как раз опять с тобой поссорились, но я знал, что папа все ис¬правит – он возьмет телефонную трубку и позвонит тебе, и ты сразу же приедешь к нам, услышав папин рокочущий и нежный го¬лос, а если не приедешь, то мы поедем к тебе вместе с папой, и он увезет нас обоих к морю, где песок золотист и бел, и мы будем лежать на этом песчаном бархате и смотреть на тугие бирюзовые спины бегущих и длящихся волн, а солнце спускалось бы в море лучезарным и красным желтком, и, сев на какой-нибудь катер, мы долго-долго плыли бы вдоль побе¬режья, следя за огоньками на темном ночном берегу, и соленые брызги долетали до нас, а воздух дышал бы нам прямо в лицо просоленным морем и сладкими розами, и теплым, темнеющим к вечеру летом, но папка давно утонул в пруду, а я, наг¬нувшись, набрал в горсть сухой шершавой земли, горячей и скорбной, и медленно просыпал ее над крышкой гроба. Корич¬невые крошки скользнули по черному деревянному озеру, сбегая оттуда на красный шелковый кант… …Ее зарывали медленно... Я стоял близко-близко от раз¬верстой зияющей пасти, которая постепенно насыщалась твердой и пыльной глиной. Было жарко. На меня сыпалась земля. Кто-то пытался увести меня от могилы. Солнечный свет пробивался сквозь густую пыльно-мясистую листву, уже вовсю разноцветную, и неровно ложился косыми полосами на жалкую иссохшую землю. Вокруг летали большие черные мухи, а на соседней могиле сто¬яла седая ворона, и точно такую же ворону застал я дома на топчане - она смотрела на меня, не мигая, и совсем не думала улетать, а дом наш, как ты помнишь, стоял на отшибе за хоро¬шей каменной оградой, и видеть нас с тобой, естественно, никто не мог, когда мы выскакивали во двор совсем голые и начинали гоняться друг за другом, тем более, что моя мать уехала то¬гда на все лето к своей сестре, о чем и сообщила мне в Мо¬скву, и, приехав, мы застали с тобой этот дом совсем пустым, одиноко застрявшим среди слив и яблонь, и персиков, а вокруг разрослись малина и смородина вперемежку с сиренью и жасми¬ном, и стеклянная терраса, аккуратно примкнувшая к кухне, была до самого загривка оплетена виноградом, и ее прозрачная дверь распахивалась прямо в зеленую гущу, где цвели бело-ро¬зовые мальвы, и рос манчьжурский шиповник, цветущий здоровен¬ными кровавыми каплями, а громадные кусты роз приторно насы¬щали собой весь садовый наш застойный дух, и топчан стоял под самым виноградником, весь в бегущих межлиственных узорах, и эта смутная зелень снова обступает меня, и я опять слежу сквозь нее за искрометным солнечным бликом, что загорается ярко но самому краю разлапистого виноградного листа, и малахитовая фольга пламенеет текучей и быстрой дугой и, словно, плавится, прогнувшись под легким и знойным ветром, но мы, слава Богу, лежим в густой и смежной тени, осененные со всех сторон этой плотной и нежной кровлей, однако, стоит солнцу войти в белесое трепетное облако, и вот мы уже, точно со дна заброшенного лесного озера лениво следим сквозь толщу полупрозрачных, волнуемых вертоградных вод за пробивающимся к нам померкшим расплывчатым светом и знаем, что потонуть нам недолго, а потому и тонем, украдкой следя друг за другом, хотя, стоит нам встретиться взглядом, как наши глаза стыд¬ливо расходятся прочь, а ты стоишь у калитки и с изумлением разглядываешь ишака, который и сам смотрит на тебя с любо¬пытством…» Что, собственно, так уж сильно предшествовало моей сегодняшней ночи, чтобы заставить меня взяться за это довольно неудачное интервью, к которому я был со¬вершенно не готов, но, невзирая на довольно посредственное знание предмета, все-таки позвонил в один из журналов, где меня хорошо зна¬ли? Бог весть... Когда я увидел этого человека в длинной струящейся одежде абрикосовых нежных тонов, во мне шевельнулось какое-то забытое детское чувство, сродни тому, что испытал я, стараясь научиться плавать - я барахтался в воде, вовсю колотя по ней руками и ногами, а восторг от собственной сме¬лости мешался во мне с потусторонним могильным ужасом… « Вам нужно почаще вспоминать самого себя, - сказал мне монах напоследок: мы говорили через переводчика, и я посте¬снялся сказать, что давно забыл, как это делается. « Память - большая сила, и чем лучше вы себя вспомните, тем скорее поймёте, что вас на самом деле ожидает в дальнейшем. Единст¬венное, что мне хочется добавить на прощанье - не жалейте о прошлом - пусть ваше прошлое само пожалеет о том, что вовремя не смогло удержать вас…» Как, все-таки, удивительно впервые понять, что ты сов¬сем один на этой земле, ещё тяжелее следующий шаг - осоз¬нать, что всю свою жизнь таковым и был, и одиночество твое есть некая основная линия, возможно, по временам, и пунктирная, всего твоего существования, но признать за собой окончательно непреложную эту ущербность - почти что подвиг... Внезапно до меня дошло, что сколько помню себя, я всегда бо¬ялся и сторонился людей, даже самых близких, даже тебя - мне было много проще любить тебя в одиночку, обнявши с си¬лой подушку с куском одеяла, и, находясь с тобой рядом, я хотел поскорей расстаться, удрать куда-нибудь, скрыться и там уже мечтать вовсю о том, как увижу тебя завтра, поэтому моя бодрая глупость в твоем присутствии была, наверное, не¬выносима. Я лез вон из кожи, стараясь казаться говорливым и остроумным, я прямо выскакивал из себя, пытаясь выглядеть бывалым и тертым, но робость подстерегала меня, выскакивая из-за угла в самые отчаянные наши минуты, и девать ее тогда было некуда... Она пропала лишь в доме моей матери, когда мы приехали с тобой в Казахстан. Посреди здоровенного базара, заваленного виноградом и дынями кто-то из продающих почему-то заговорил со мной по-казахски, но языка я совсем не помнил, хотя и учил его когда-то в школе, пока не уехал в Москву к умирающей бабке, и от этого казахского обращения мне вдруг стало весело, вернее сказать - свободно... И, вернувшись до¬мой, я почувствовал, что не боюсь разглядывать тебя в открытую, и вспомнил, что, когда мы ездили к тебе на подмосковную дачу, я не испытывал и половины той свободы, что обуяла меня теперь, но язык наш тогдашний, младенческий и какой-то пти¬чий, мы позабыли - я утратил его в поезде, на пути из Казах¬стана в Москву, да и сама ты о нем больше не вспоминала, и на вокзале мы, не задумываясь, перешли на общепринятый сто¬личный наш эсперанто, которого, как успел убедиться я за все эти годы, никто из говорящих на нем толком не понимает, и когда я попробовал сказать тебе с запинкой: «девочка моя лю¬бимая…», у меня получилось «ко мне или к тебе?», и ты не откликнулась, и, казалось, колеса еще продолжают отстукивать «про-щай-на-всег-да, про-нщай-на-всег-да…» Мама умерла много позже, и, вглядываясь в мертвое съежив¬шееся лицо, я вспоминал детство - вкус растертого желтка, истаивающий на губах, дрова, потрескивающие в печке (печки этой в доме давно уже нет, поскольку кладовку перестроили под кухню, приспособив ее под газовую плиту, в комнаты про¬вели электричество, а в маленькой пристройке оборудовали ван¬ную), чей-то длинный-длинный забор с дырой, а в ней виднеет¬ся дозревающий «белый налив», желтый, сплюснутый с боков коридор школы, солнце, собранное окошком и опрокинутое на пол классной в этой чудовищной сельской школе, похожей на психушку… Тропинка уводит в поле… «Мама, а почему люди умирают?» «Они не умирают, а уходят…» «А я тоже умру?» «Никогда». «А куда ведет эта тропинка?» «К птицам». «Зна¬чит, на небо?» «Наверное»... И уже вечером: «А звезды - это цветы?» «Да, спи, сынок»... …Вода с шумом вырвалась из ко¬лонки. Если лечь и смотреть на нее, можно увидеть маленькую радугу. «А радуга, она из чего?» «Из света.» «А из цветов тоже?» «И из цветов тоже.» «А из каких цветов, из роз?» «Из всяких» … У Оли золотые волосы и синие глаза. «Мама, я ее люблю. Мы скоро поженимся». «Спи, спи, ты еще маленький». «А когда вырасту?» «Обязательно». «А почему Винни-Пух та¬кой смешной?» «Потому что добрый». «А я добрый?» «Да. Спи». «Значит, я тоже смешной?» «Конечно, смешной». «А смешной - это хорошо?» «Очень»… «Я не добрый, - говорит Винни-Пух, - я просто еще маленький,' - и протягивает лапу с апельсином, - будешь со мной играть?»… Маму похоронили. Я рылся в старых бумагах и нашел тет¬радку с полудетскими своими стихами, написанными, по-моему, еще в восьмом классе, поскольку в девятом я уже прописался в Москве у бабки. Стихи были глупые, и одно из них кончалось так: «- 0, не оставь! - Но лишь смола/ воспоминаний - сгусток снов/ терзает память вновь и вновь/ да день, свершающий мой срок,/ стал от меня опять далек…» Только при чем здесь топчан, никак не могу понять… И, все-таки, даже после Казахстана я чувствовал, что смог бы расстаться с тобой без всякого сожаления. Ты каза¬лась мне тогда слишком чувственной, слишком первой во всех любовных наших начинаниях и слишком доступной... И, когда мы приехали в Москву, а на дворе стояла студеная ранняя осень - холода начались совсем не вовремя, - то не знали куда девать¬ся: ко мне ты не хотела, а к тебе было нельзя, и мы в стран¬ном каком-то отупении, которое принималось нами обоими за безумную страсть, втиснулись в холодных потемках в какую-то телефонную будку, случайно застрявшую в грязи на отшибе, не¬подалеку от твоего дома, и я вспомнил сейчас почти живо, как мешал мне твой жесткий лифчик, вздернутый к самым ключицам, но язык наш мы с тобой позабыли, и ты остаешься опять в про¬мозглой осенней ночи, застывшая на простуженной остановке, а я, выпрыгивая наружу всей кровью, разбиваюсь в лепешку о стены и окна увозящего меня троллейбуса, но знаю при этом, что никакой такой любви не было, ничего не было, кроме обыч¬ного летнего приключения - жаль, что не хватило денег пое¬хать к морю… «Если вы полюбили предмет, человека или животное, - продолжает святой в нашем с ним интервью, - не расстраивайтесь и не огорчайтесь, если существо это обманет, в конце концов, все ваши ожидания, а, главное, не бойтесь его потерять. По¬старайтесь забыть на время о собственных страданиях и страхах - просто смотрите на это существо или предмет и ни о чем не думайте. Бог многолик и каждому открывается по-своему…» |