КРУГОВОЕ ПАЛОМНИЧЕСТВО «Дверь на балкон стояла открытая, и свежий ветер задувал в неё, вовсю теребя и подёргивая штору. Он слегка шевелил фото¬графию у меня на столе, и она, казалось, оживала под этими мел¬кими шевелениями и, понемногу зыблясь, меркла и то исчезала из глаз, то возникала вновь. Неверные трепет и шелест доносились с балкона. Их там устраивали тополиные ветви, в самую чашу кото¬рых и въехал мой балкон за два истекших года, пока подросли то¬поля, сплетя прямо над ним могучие свои купы. Фотография шеве¬лилась, а я не знал, куда деваться, потому как после вчерашнего дня смотреть на неё мне было невмоготу…» Бред какой-то, подумал он, эти дневниковые записи. Откуда взялись у него эти вычуры, эти допотопные карамельные виньетки? Что означает: «дверь стояла открытая», «теребя и подёргивая», «понемногу зыблясь», «могучие купы», а главное, балкон-то в то¬полях откуда взялся? В жизни у меня такого балкона не было. Для полноты картины следует разве что «дверь на балкон» заменить «французским окном», и чего уж там - валяй дальше. А что на дво¬ре декабрь и холодрыга - тем лучше: истинное художество не отра¬жает реальность - оно её вольно интерпретирует. Если вчера или я, или он, или мы, или Бог его знает кто из на¬шего единого множества нёс по кладбищу похоронный этот венок и замёрзший палец прилип к целлулоидному листку, перехваченному у черенка проволочным золотистым плетением, то палец прилип и у него, и у меня, - прилип к зелёной пластмассовой клейковине об¬щий наш, едва не отмороженный мой палец... А она, как выяснилось, любила подраться перед концертами. И что, собственно, в этом особенного? У каждого своя метода... Вчера вечером или ты, или он своей пьяной дурью засунул меня в одну постель с «поганым карлой», и тот, уткнувшись лицом в мою, вернее, твою - чёрт его знает в чью подмышку, там долго и горько рыдал, утробно бубня при этом, что жить ему больше незачем. Все вместе мы были персонажами какого-то шутовского фарса по мотивам ста¬рой безвкусной оперы, вроде «Риголетто», и бедный горбун, то есть «поганый карла», вёл свою партию со всем возможным сладост¬растием и подлинным мучительством единственного зрителя, а имен¬но меня, который и сам по своей милости явился вторым участником этой одноместной – как сказали бы англоязычные: “bitter-sweet” – драмы. «Да, - рыдая и сморкаясь, шептал он вприхлёбку, - Анечка любила подраться перед выходом, и драка могла у неё начаться с кем угодно». А ты, видно, решил, гладя его моими руками по широкой шерша¬вой спине и скверно пахнущей майке, заменить ему собой, а значит, и мной, любившую подраться Анечку? Но если Анечка любила подраться, то лучшим напоминанием о ней была бы хорошая смачная затрещина, и тогда наша оперная сцена с бедным Семёном Христофоровичем в главной партии стала бы настоящим полноправным дуэтом... Но, собравшись опять в единый фокус, я продолжал неотрывно смотреть на фотографию, пока поющий, уже умерший голос не раздался у меня прямо над ухом. И я раздвоился снова, как это бывает со мной, если я не в силах справиться с каким-нибудь детским беззащитным чувством, обычно ведущим меня ко внутренним, а по¬рой, и наружным слезам. Я раздваиваюсь, чтобы не плакать, даже наедине с собой, в тишине и покое. И Семён Христофорович достал меня вчера до печёнок тем, что, не стесняясь, проделывал это при мне без всякого удержу. Я не знаю, сам ли он распалял себя, по¬дыгрывая своему горю, или горе переполняло его через край, выплескиваясь слезами и криками, но меня это зрелище доконало своим развёрнутым бесстыдством, и я, чуть было сам не разрыдал¬ся с ним вместе, желая при этом всеми силами удавить его прямо здесь своими собственными руками... Что касается покойной Анечки, то слухи про неё всегда ходи¬ли самые разные. Говорили, что она и вправду дралась регулярно и без разбора: в кровь избила морду администратора, отказавшегося по¬садить в правительственную ложу её подругу, чуть не убила, запустив хрустальной пепельницей, какого-то журналиста, задавшего нескромный вопрос про былое замужество, отмутузила в театральном ателье вполне эксклюзивную портниху за испорченное, якобы, панбархатное пальто и так далее и тому подобное… Семён же рыдал вчера во весь голос, сначала у меня на плече, потом, в постели, и, прижимаясь ко мне, сквозь слёзы просил не оставлять его одного, а то он покончит с собой. Горе его было искренним, однако со стороны казалось смешным и омерзительным, с отвисшей толстой и мокрой губой, с соплёй, попадающей в разинутый рот, с этим чавкающим придыханием горе его выглядело много уродливей, нежели он сам. Назвать же его красавцем я не смог бы и под пушечным жерлом. Единственным спасением было уложить Семёна в постель и при¬лечь рядом. Но он не засыпал, всю ночь сопел, хрипел и чавкал, давясь словами, слезами и куском моей нательной фуфайки. То, что рыдал он так напоследок, или, как говорится, «на посошок», узнал я сегодня только вечером, когда, опомнившись, позвонил ему с от¬чаяния, а кто-то лепечущий сообщил мне, что Семён Христофорович умер утром от сердечного приступа, видимо, сразу после моего ухода. Извинившись, я положил трубку, забыв от неожиданности справиться о похоронах... И теперь я сидел среди ночи над глупым своим дневником, смотрел на анечкин предсмертный фотографический снимок, и слушал, как у самого уха набирает силу её поющий голос. И, следуя механической привычке записывать ежедневные впечатления, отрешённо следил, как бежит по бу¬маге шариковая ручка, и поток бесконечных штампованных красот равномерно ложится на белый блокнотный лист... Семён Христофорович имел фамилию греческую и не то, чтобы совсем непроизносимую, но невозможно произносимую – во всяком случае в приличном обществе – поскольку звучала она примерно как «хуенакосинанакоси», и как я ни старался ещё с самого детства выговорить её в один при¬сест, ничего не получалось. Всю жизнь он мечтал, если следовать простодушно темпераментным и громким его декларациям, умереть во славу любимой женщины... На этом повороте мысли я застопорился, поскольку одной из этих женщин была, скорее всего, и моя мать. Я не берусь, естественно, утверждать безоговорочное наличие между ни¬ми так называемой связи, но «поганого карлу» Семёна, асимметричное лицо которого занимало, казалось, половину туловища, а от утробных басистых воплей слюна летела далеко во все стороны, помнил я чуть не с самых ранних своих времён, и до сих пор не могу понять, чем ещё могли они заниматься с матерью, поскольку для чистой дружбы Семён, ну, никак не подходил, чего не скажешь о сексе. Он был безнадёж¬но вульгарен, напоминая временами чудовищного поддатого гнома или какого-нибудь тролля. Его оглушительные трубные выкрики и показное вертлявое ёрничество доводили мою мать до полного бешенства, и я часто наблюдал, что в присутствии дополнительных свидетелей она с трудом себя при нём сдерживала. А потому, да простит мне покойная мать, умершая, кстати сказать, от родов в возрасте сорока пяти лет и погребён¬ная вместе с мёртвым младенцем, думаю, что я прав в своих догад¬ках, так как отца у меня отродясь не было, и, кроме Семёна, муж¬чин у нас не бывало... Мне как раз тогда исполнилось восемнадцать, и Семён, ведомый каким-то болезненным чувством вины, долго отмазывал меня от армии, потом устраивал на работу, и всё бы ничего, не вздумай он в некий таинственный и кошмарный для меня час зажить со мной одним домом. Тут-то я, не удержавшись, и назвал его вслух «поганым карлой», злобно добавив, что ему, видать, мало одной моей матери - теперь он решил переключиться на сына, и, видно, у них, у греков, это так принято. Семён стал багровым, затрясся и начал орать в обычной своей манере про какие-то великие идеалы, про честь и совесть, шумящие в нём огненной своей листвой - он любил непроизвольные, невозможные совершенно метафоры, потом внезапно замолк и, скорбно гля¬дя мне прямо в глаза, произнёс тихо и внушительно: «Ты очень не прав, мой мальчик. (Чувствуя, что дело идёт к выгодной для меня развязке, я молча слопал даже пресловутого этого «мальчика»). Твоя мама всегда была в моей жизни недосягаемой горной вершиной. И я ухожу сейчас отсюда в большой печали, дабы не потревожить покой этих вечных и поднебесных снегов». И он театрально побрёл к дверям. - Для покорения горных вершин, - не унимался я, - требуется альпеншток. А вы, по-моему, свой забыли, - и протянул ему зонтик... С тех пор Семёна я не видел лет шесть, пока он сам не позво¬нил мне и, захлебываясь от восторга рокочущим, гудящим во всю ивановскую басом, не пригласил меня на свадьбу. - Ты даже не представляешь, дитя моё, - вопил он в трубку, - какого ангела я нашёл! Она прекрасна и гениальна, как две Марии Каллас! Должен признаться, что впервые увидев Анечку Стрешневу - она-то и стала женой Семёна, я впал в тяжёлую тоскливую злобу, которая лишь возрастала во мне с каждой новой свадебной рюмкой. Это была женщина лет тридцати семи, а то и сорока, с рябым, рано обвисшим лицом и здоровенными красными ручищами. При небольшом росте её кургузая фигура казалась чуть не квадратной. Двигалась она скованно, приседая на каждом шаге – насколько я помню, так советский писатель Шишков в своём романе про Пугачёва описывал походку нашей дальней родственницы Дарьи Николаевны Салтыковой – в просторечии – Салтычихи – и всё время молчала. Заговорила она только раз, громко послав Семёна в задницу, причём конечный этот пункт выбрала, по-моему, в самый последний момент, сообразив, что за свадебным столом и при гостях более дальние края, которые несомненно имелись ею в виду, покажутся чересчур неожиданными. Семён же счастливо пялился на неё во все глаза, и от внутренних радостных токов шапка чёрных с проседью волос стояла у него дыбом, как у приапного фавна. Несмотря на Марию Каллас, удвоенную впопыхах Семёном, на свадьбе я не понял, что Анечка была певицей и, как выяснилось, камерной. Вернее, не столько камерной, сколько попросту филармонической, потому представить её на сцене в любой, самой невозможной оперной партии было всё равно, что увидеть престарелую Бирман в роли Наташи Ростовой в дебюте на балу... На концерте, куда потащил меня Семён вскоре после свадьбы, и идти на который мне совсем не хотелось, я чуть не влюбился в эту немолодую, почти уродливую женщину, и мой сентиментальный двойник подставил мне чувствительную свою подножку, сделав меня робеющим и глупым юнцом, и разом откинул из двадцатипятилетнего взрослого уже возрастного моего статуса лет на десять назад, когда я в девятом классе влюбился в некую девочку Таню только за то, что мы с ней, подвыпив на брудершафт какого-то сухого, противного и кислого вина, решили ещё зачем-то показывать друг другу пиписки … Консерваторский зал был полон, но места оставались, поскольку певицу мало кто знал, и многие пришли не на Стрешневу, а просто на абонемент в Консерваторию по меломанской своей привычке. Я, скучая, смотрел по сторонам, удерживая себя от позёвывания - мать таскала меня сюда с младенчества, прививая мне хороший вкус, и даже любовь к музы¬ке не спасала сейчас от въевшейся с детства тоскливой и въедливой хандры, напрямую связанной с этим залом... Анечка появилась незаметно, тихонько застыла посреди сцены, вставши к зрителям немного боком, и неловкая эта поза была нелепой и смиренной одновременно. Глядя на её робкий неумелый выход, на жалко осевшую, неуклюжую фигуру, я снова испытал крайнее разочаро¬вание. Я был уверен, что поёт она плохо, концерт, скорее всего, провалит, а мне придётся потом за кулисами вежливо расхлёбывать это с Семёном... Какое-то время она стояла неподвижно, словно прислушиваясь. Затем, сделав знак пианисту, прикрыла глаза. Пропустив вступление, она открыла их, и пианист заиграл снова. Она опять пропустила вступление, не обращая внимания на публику, и тут во мне забрез¬жил некий, пока неявный интерес. Ни разу в жизни я не встречал такой спокойной, свободной уверенности, тем более, прилюдно. Стрешнева, словно подкручивая, как на гитаре или скрипке, какие-то свои внутренние колки, знала точно, ка¬кого мгновения дожидается и, нимало не смущённая, всем существом ловила его под изумлённым многоглазым взглядом. Она могла бы выйти на сцену в халате и шлёпанцах, неся какой-нибудь глупый предмет, к примеру - стакан с компотом или детский ночной горшок, и перед тем, как начинать, она, отхлебнув компоту или опорожнив ночную вазу, спокойно поставила бы стакан или другой какой-нибудь нужный ей предмет на рояль... Трижды пропустив вступление, она кивнула пианисту в четвёртый раз и пропела, наконец, первую фразу. Всё это время публика сиде¬ла тихо, видимо, ошеломлённая происходящим в силу незамысловатой наглости исполнительницы, но при звуках анечкиного голоса дыхание у всех точно совсем оборвалось, и в зале наступила такая тишина, что мне показалось, я громко услышал, как забилось сердце у моей соседки справа - Семён Христофорович, слава богу, сидел где-то сам по себе, и встретились мы с ним только в антракте... Начавши петь, Анечка на глазах постройнела. Фигура её, подоб¬равшись, устремилась ввысь, приобретая некую странную, так несвойственную ей в жизни стать, а голос - кристально-упругое с бархатистой шершавинкой меццо - широко накрыл зал спокойной, лениво протянувшейся волной, и в глубине его, в самой-самой сердцевине студёного всеохватного звука с тёмным, точно мохнатым поддоном, казалось, чуть-чуть позвякивают серебряные колокольца... Пела она тогда Генделя и Вивальди. И, разглядывая теперь последнюю, при жизни сделанную фотографию Анечки, я вслушивался в этот голос, звучащий у меня в ушах, и никак не мог понять, откуда идёт он - изнутри ли я вспоминаю его, натянув как струну меж отрезками разного времени, или я и в самом деле слышу его, что говорится, воочию. Последнее совсем не пугало меня - я был уверен, что Анечка, вернее, некая поющая её часть ещё жива, и мы с ней рано или поздно встретимся - забыв¬ши на сей раз про неудачливого Семёна... И, вслушиваясь в этот тихий посмертный вокализ, я смотрел и смотрел на плохо проявленное одут¬ловатое лицо с отчётливо проступающими на нём то ли оспинами, то ли рябинами. Однако, некрасивые эти черты давно уже меня не занимали - я вглядывался куда-то ещё – мимо черт – словно в некий замутившийся омут и оты¬скивал там, в глубине, то, другое лицо, которое так любил и беpёг. И нерукотворная иконопись этого, иного обличья, словно сильный кислотный раствор, растворяла и плавила в себе неказистую, полученную с родителями личину, и все огрехи неудав¬шейся изначально плоти отступали, исчезали и таяли в нём, становясь то ли неумелыми недомолвками, то ли плохо набросанными и уже полустёртыми частностями прелестного по изначальному замыслу рисунка... Помню, что после концерта мы поехали в ресторан, и Анечка произнесла довольно забавный тост. - Давайте выпьем за меня, - сказала она во всеуслышание, - за голос Анны Васильевны Стрешневой! Пусть он вырвется скорей на волю и облетит весь мир! Я уверена, - прибавила она, - что в бли¬жайшие годы так и случится! - Анечка, солнышко, - загудел на всю округу хриплый бас «по¬ганого карлы», - твоя простота тебя погубит! - А почему, Семён, я должна стесняться? - с поднятой рюмкой в руке резко спросила Анечка. - Я знаю себе цену, пусть и другие узнают, - и, опрокинув рюмку, она по-простецки крякнула. Как ни странно - мне понравилась её выходка, хотя и покоробила отчасти. Анечку спасала удивительная естественность. Смешно сердиться на бульдога за то, что он не пудель. В тот период я увлекался «старинной» – как принято теперь говорить – литературой и напропалую штудировал образчики российской словесности, пытаясь обучиться забытому книж¬ному языку и разным словечкам типа «променад», «бельведер», «сма¬рагд», «осокорь», а также «сударка», «уд» и «в ангельском чине». Преодолев со временем в разговоре этот свой доморощенный и благородный книжный стиль, я до сих пор не могу с ним справиться в дневниковых заметках, но привычка записывать всё подряд стала уже второй натурой и, ведя не то, чтобы дневник, а скорее, что-то вроде судо-бортового журнала, я, конечно, постоянно ругаюсь с собой за мармелад¬ное письмо и заведомое враньё, однако рука сама выводит сладкие кремовые кусты и розы, и эта двойная жизнь - унылая в натуре и раскрашенная на бумаге химической шариковой пастой - видимо, и за¬полняет всю мою житейскую пустоту кондитерской велеречивой сумятицей, в которой находится место и «вольтеровским» креслам, и балкону в тополях, и не придуманным для трёпа в глухую юношескую пору, а когда-то имеющим место быть фамильным гербам и таинственно утраченной родословной, что так и не смогли сберечь для меня мои, провалившиеся в глухую задницу, предки, поскольку после революции в нашем роду сплошь остались одни бабы... «Бред какой-то все эти дневники», - повторил он, захлопывая тетрадку, и тут я с ним совершенно не согласен, потому что худо-бедно, а лишь благодаря этому эпистопярному жанру, направленному исключительно к самому себе, я всё-таки из «иванов, родства не помнящих», восстановил хоть что-то из былого своего родославия... Но вспомнил я об этом не случайно, поскольку, увлекаясь в то время литературой, в основном, конца минувшего века и начала ны¬нешнего, я собирал выпуски «Чтеца-декламатора», выходившие в 10-е годы - и постоянно возил с собой для чтения один из томиков. Обо¬значить грань между хорошими и плохими стихами не берусь - я её скорее чувствую, нежели определяю по неким коварным, доступным только истинным знатокам признакам, и должен признаться, что большинство стихов из этих сборников ка¬зались мне слабыми и претенциозными, но оторваться от них не было никаких сил. Иная жизнь обступала меня, пробиваясь сквозь при¬торные жеманные вирши. Она-то и забирала меня целиком, уводя в чужое былое, известное мне лишь по книгам, а фантазия довер¬шала работу, и я, выпадая из своего времени, оказывался сам с собою один на один между тенями и призраками... Поэтому, стоило Анечке произнести свой залихватский тост, как я немедленно преподнёс ей в подарок дежурный том «Чтеца-декламатора», оказавшийся у меня в сумке. Она обрадовалась ему, как маленькая, и, раскрыв наугад, стала читать нараспев какие-то совсем уже дрянные стихи, и я, не выдержав, распрощался и поехал домой, оставив их с Семёном допивать наедине... Несколько лет подряд я ходил на все её концерты, но подружи¬лись мы лишь после того, как она развелась с Семёном. - Симеон очень хотел ребёнка, - объяснила она мне причину развода, упрямо называя Семёна Симеоном, - а я каждый Божий день разглядывала сначала его, а потом, в зеркале, и себя, драгоценную, и холодела от ужаса, представив урода, которого мы сотворим. Да и рожать в сороковник тоже, знаешь ли, не с руки... Жила она тогда в коммунальной квартире неподалеку от филар¬монии, и комната её, огромная, неухоженная и мрачная, осталась у меня в памяти некой заброшенной базиликой, где ангел над пор¬талом, может, ещё и жив, но каменные крылья его сбиты, а ослепшим глазам уже не до возможных прихожан... Однако, связь их с Семёном не прерывалась, и, хоть они и жили теперь врозь, но виделись часто. Семён продолжал её громко боготворить, пользуясь тайком свалившейся ему свободой, о чём я узнал не понаслышке - Семён, напросившись в гости, заехал ко мне как-то с совершенно отпадной кукольной блондинкой и просил не доносить Анечке, а прежде чем я пойду гулять, поскольку мне без слов было ясно, что им на самом деле нужно, поклялся нательным крестом, что любит он одну Анечку, и только в ней заключена его греческая душа. А это - указав на блондинку, - мелкие шалости старого развратного суслика, и, пожалуй, это была самая искренняя его тирада за всё многолетнее наше зна¬комство... Знаменитостью Анечка так и не стала. К сожалению, она относи¬лась к тому типу людей, которые всегда идут наперекор любому удачному стечению обстоятельств. Считая себя великой певицей - по сути своей так оно, вероятно, и было, - Анечка совершенно не понимала, что, кроме божьего дара, даже такого редкого, как у неё, в нашей распроклятой совдепии необходимы способности чисто практические - хватка, расчёт, самореклама, членство в партии и здоровые челюсти. Все её безудержные вопли: «Я им покажу!» и «Они у меня ещё попляшут!» ни к чему не приводили, поскольку сама она по рождению, как, впрочем, и все большие таланты, не принадлежала ни к какой разновидности хищников, а признать себя доброй и травоядной - читай: беззубой и глупой - не позволяло ей раз¬гулявшееся самосознание. Дружба наша постепенно слабела - бесконечные разговоры о про¬исках врагов и анечкины дурацкие интриги, которые любила она об¬суждать с любым, кто готов был её послушать, и лишённые, на мой взгляд, всякого здравого смысла: со¬рвать, например, выступление какой-нибудь примадонне, громко распеваясь в это время за сценой или написать глупую анонимку на кого-то, кто вычеркнул её из списка выезжающих с гастролями за границу, - действовали на меня самым прескверным образом. Я не мог ей объяснить, как всё это бесполезно, и что главное для неё сейчас – зацепиться за какого-нибудь маститого или просто известного дирижёра и, уже не выпуская его из рук, сделать с ним несколько атасных вокальных программ, из того, что писали итальянцы вроде Россини, Каччини или какого-нибудь там Кальдары для колоратурных контральто и меццо, и чего никто бы до неё в нашем «совке» не пел – она просто не стала бы меня слушать, будучи совершенно уверена, что при её «охренительных голосовых данных» и «офигенной вокальной технике» ей никто из этих «мусорных козлов» даже на одном гектаре не нужен, а Россини с Каччини она и без них споёт, да так, что всех колотун хватит. Мне делалось с ней неуютно и скучно, а у Анечки дела шли хуже и хуже - она, как никто, умела испортить любые отношения - и зло¬билась она от этого всё больше. Временами она становилась просто какой-то климактерической грымзой средних лет и кидалась с кулаками на любое невинное замечание. Так что в конце концов, встречи наши сошли на нет, а в последний год я её совсем не видел... Звонок Семёна полугодовой теперь давности захватил меня врас¬плох. Его невозможные глупейшие рыдания в густом басовом ключе никак не давали словам продраться, и мне пришлось долго переспрашивать. Нарыдавшись всласть и, по-видимому, поустав от собственных жалостных воплей, он сообщил мне замогильным голосом, что у Анечки рак горла, что ей сделали уже некую таинственную опера¬цию, что в горло ей вставили какую-то трубку и что поделать уже ничего нельзя. Дальше он рассказал в подробностях про весь испы¬танный им ужас при виде прооперированной Анечки, поскольку та не говорит, а сипит, и его самого чуть не хватил инфаркт, когда он услышал все эти хрипы и скрежеты. К тому же, как сказали ему в бoльнице, процесс может распространиться по всему организму. В тот момент я не поверил ни одному его слову. Почему - сам не знаю. Увидеть немедленно Анечку и убедиться, что всё это враки - было единственным моим стремлением. Вяло попрощавшись с Семёном, я начал лихорадочно названивать к ней на новую квартиру. Там никто не отвечал, и эти безответные звонки несколько меня успокоили - я решил, что она в гастролях или на репетиции. Однако, на следующее утро я, не удержавшись, поехал к Анечке по новому адресу, с трудом представляя себе, где она теперь живёт: квартиру она получила недавно, и я там ни разу не был... Дверь мне открыла Анечка, и в первую минуту я растерялся. Она… Короче говоря, Семён на этот раз не соврал... - Вот и свиделись мы, наконец, - заговорила она прямо в дверях тяжёлым и хрустким шёпотом, - вот мы и повидались. А я как раз уходить собралась. Пойдём скорее со мной. Я покажу тебе одно мес¬течко, - и, накинув пальто на домашний тёплый халат, потащила меня вон из прихожей... «Боже мой, - подумал я в лифте. - Боже мой, неужели это конец? И что ей теперь осталось - воспоминания? Или есть у неё какие-то свои, особые дела?» Сходя с ней по лестнице, я искоса вглядывался в ещё более расползшееся, погрузневшее лицо, и оно отступало под взглядом, точно проваливалось куда-то вглубь и, обретая там самое себя, выходило вновь, как бы омытым и очищенным от безобразных наносов наследственности, болезни и времени. Лицо её, окунувшись в глубинные свои воды, возвращалось обратно худым и сверкающим ликом... Анечка изменилась. Была она теперь тихая, незаметная, почти воздушная и совсем беспечная. Она улыбалась и весело продолжала хрипеть мне в самое ухо: - Ты-то чего обо мне вспомнил? Порассказали, небось, доброхоты? Не ври только, что сам ни с того ни с сего объявился. - Молчите, Аня, - пытался урезонивать я, - вам говорить, наверное, трудно. - А, ничего, милый мой - не бойся. Что мне и делать-то, как не разговаривать? Деваться мне теперь некуда. Одна радость: пого¬ворить иногда с кем-нибудь о своём. Так чего, скажи, прикатил-то? Симеон, небось, надоумил, старый засранец? - Да бог с вами, Аня, - увиливал я от ответа, - при чём здесь Семён. Давно не виделись - вот и приехал. - Ладно врать-то. Я же знаю, что Симеон. Его тут самого, когда приехал, чуть кондратий не хватил. Паникёр несчастный. Я ему: трусоват ты, батенька, а он мне: Анечка, Анечка, а рожу-то всю от страха так и перекосило. - Куда мы идём? - не выдержал я на улице. - Есть тут у меня одно место. Любимое, Я туда одна хожу, но раз уж ты приехал, и тебя сведу. Только сначала к роднику завер¬нём... Спустившись с холма, мы оказались в каком-то тихом, словно поглощающем звуки овраге. Шум машин и уличная многоголосица, только что доносившиеся сюда, внезапно исчезли, и нас обступила неожиданно полная, кромешная тишина, сквозь которую и собственные наши слова пробивались с большим трудом. Говорить расхотелось, и мы за¬молчали, медленно спускаясь к источнику, к зелёной и майской его ложбине. Внизу лежало несколько бетонных плиток, а над ними воз¬вышался установленный для воды железный шланг, и родниковая во¬дица, слегка выбиваясь вверх, ниспадала на серый бетон загустев¬шей толстой струёй. Несколько молчаливых людей с посудинами стоя¬ло вокруг, и только слышно было, как шелестит трава да звенит вода... Итак, мы молча спускались к роднику, и майские весёлые окрес¬тности этого нового московского микрорайона, в котором я ни разу ещё не был, и где недавно получила квартиру Анечка, увлекали меня помимо воли, невзирая на некий начинающийся скорбный ужас, возникающий обычно глубоко внутри вблизи любого навсегда обречённого. Кругом расстилалась широкая панорама с хол¬мами и оврагами. Зеленела трава, шумели оперённые в зелень дере¬вья; чуть позванивал, бежал ручей, а поодаль виднелась полураз¬рушенная, вернее, вдрызг когда-то разбитая коммунистами одинокая сельская церковь. Попив родниковой воды, мы двинулись к этой словно руками разломанной на куски, испога¬ненной каменной плоти, через которую, казалось, просвечивал весь её крепкий, не поддавшийся красно-кровавому мародёрству костяк. - Ты знаешь, - зашептала с присвистом Аня, - мне ведь эти засранцы полгорла оттяпали и каких-то трубок туда напхали… Хотя тебе и так всё видно… Держалась она удивительно, и эта её бесконечная улыбчивость возможного скорого смертника вселяла в меня уже не жалость и страх, а, скорее, какую-то странную потустороннюю бодрость, какую испыты¬вали, должно быть, отшельники при святых и кошмарных своих видениях. Она производила сейчас впечатление не столько человека, сколько некоего человеческого воздушного сгустка, лишённого душев¬ных и плотских напластований, уже оторванного от земли и почти воспаряющего. Тело её стало как бы воротами собственному, тихо идущему изнутри свету, хотя и струился он пока понемногу и робко сквозь эту всё ещё неуклюжую, плохо подогнанную оболочку... На подходе к церковным развалинам Аня схватила меня за рукав, и мы остановились... - Больше всего на свете, - просипела она, - я любила петь в церкви. Любила я церковное пение - спасу нет. Просто никогда нико¬му не рассказывала. Я ведь в староверской деревне выросла. Вся семья у нас была верующая, а иначе нельзя - убьют. Это потом я в Москву учиться сбежала. Родители, правда, прокляли, но догонять не стали. Так и не знаю до сих пор, что с ними, а ведь, не ровен час, помру скоро... Я непроизвольно хотел возразить, но она пальцами легонько шлёпнула меня по губам. - Знаю, что помру, - продолжала она. - А без исповеди боязно. Исповедоваться тоже боюсь - отвыкла. Сама я теперь не то, чтобы не верую, но, знаешь, не до того как-то. Так вы уж хоть панихиду закажите… Господи, как же я церковный хор любила! Ещё, когда консерваторкой была, всё в церковь петь бегала. Боялась, конечно - вдруг узнают. Выперли бы за милую душу, из консерватории-то. А удержаться не могла. Голос под сводами очищается, лёгкий становит¬ся, как пушинка. Ты его на диафрагме держишь, а он и сам в тебе точно столбом стоит, словно вся ты сама звуком становишься. И та¬кое чувство тебя охватывает, что и передать нельзя. Помнишь, ты мне однажды книжку подарил? «Чтец-декламатор» называется?.. Она говорила быстро, с небольшой одышкой и всевозможными хрипло-искусственными призвуками, но умелая артикуляция помогала ей, и каждое слово доносилось вполне отчётливо... Я кивнул. Прошло около восьми лет, но я хорошо помнил и свадь¬бу Семёна, и первый её концерт, и ужин в ресторане, где произнес¬ла она тост, оказавшийся, возможно, самой большой помехой в даль¬нейшей её судьбе... - Так там ещё стих такой был. Про нервы земные. Может, помнишь?.. Я опять кивнул. Из-за этих-то «земных нервов» я и сбежал тогда из ресторана... - А наизусть не знаешь?.. От волнения шёпот её немного очис¬тился. Я растерянно покачал головой. - Жалко, - грустно выдохнула Анечка. - Я только начало помню, а книжку твою кто-то у меня спёр. Сейчас, подожди. Она задума¬лась и, словно прислушиваясь, прикрыла глаза... Это медленное движение тяжёлых век, остановленных у нижней глазничной кромки, отчего глаза её были не плотно закрыты, а чу¬точку снизу ещё сквозили, помнил я наизусть. Именно так, опустив веки и слушая концертмейстера, ждала она, когда зазвучат у неё внутри ожившие нотные закорючки. От этих трепещущих век и глаз, опущенных долу, у меня захватило дыхание, как, бывало, на её кон¬цертах, когда я сидел с остановившимся сердцем, боясь пропустить самое начало, самое первое исторжение уже родившегося в горле звука, и мысль о том, что Анечка прикрыла глаза и вот-вот запоёт, не пугала сейчас - напротив: становилась естественной вероятнос¬тью... - «Мы нежные нервы земли благодарной», - просипела она, вспомнив первые строчки, - «Столетий текучих волокна прямые, Мы нервы земные любви благодатной - Деревья шумящие, травы лес¬ные». Она замолчала... - А жалко, - сказала она погода, - что ты до конца не знаешь. Я очень хорошо запомнила. Когда я в хра¬ме пела, то как раз чувствовала, что я и есть тот самый земной нерв, И все мы - люди - тоже земные нервы. Понимаешь: и я, и ты, и Симеон - это нервы земли… Не знаю, как тебе это объяснить... Я тогда выразить этого никак не могла, а прочла стихотворение и поняла сразу… Я согласно кивал, но ответить мне было нечего. У каждого стихотворения, даже у столь незатейливого, есть, наверное, своя судьба, и стихотворная её часть часто переплетается с чужой че¬ловеческой - единственное, что пришло мне тогда в голову... - Теперь пойдём, пойдём скорей, - заторопила меня Анечка, потянув за рукав, и мы подошли поближе к полуразваленной церк¬вушке. Разруха, начатая людьми и продолженная временем, не вызыва¬ла здесь открытой ярости, а возмущала слегка и поначалу, но серд¬це вскоре само успокаивалось, ибо порушенная паперть, разобран¬ный верх, разбитый портал, выломанный из абсиды большой кирпич¬ный кусок, а также сама кирпичная кладка цвета нежно-коричневой терракоты составляли в обрамлении зелёных холмов и ложбин, про¬тянувшихся окрест, незабываемый архитектурный узор, точно по ма¬новению воздвигая перед глазами седые руины древнего, в остатках уцелевшего храма, где останки молчаливого алтаря гораздо ценнее потомкам, нежели сам, давно бездействующий, но готовый воскуриться жертвенник. Сбоку притиснулась полуразбитая колоколенка и высилась недогоревшей убогой свечой. Во всём разрушенном этом, разорённом богатстве было столько божественной мученической силы, что мы остановились, не сговариваясь, и долго молчали, не находя в себе ни слов, ни желания го¬ворить. Восторг переполнял меня, мешаясь внутри с болезненной хруп¬кой скорбью. Возможно, так же ахнула и застыла Святая Елена Визан¬тийская, обнаружив среди трёх случайно найденных крестов один единственный – Господний животворящий... Взявшись за руки, мы приблизились к развалинам и, ступив на обломки паперти, вошли в эти разгромленные, точно распятые на собственных балках стены, где истинным сводом служило яркое майское небо. Воздух внутри был на удавление чист и свеж, и только запахи дозревающих трав и здорового перегноя добавляли ему весенней своей изюминки. Мысль о насилии, совершённом над храмом, как бы таяла в этих запахах, растворялась в них без остатка, и следом за ней приходила другая - светлая мысль о борении и страдании вещего святого Духа, что как бы держал над убиенной храминой животворящее своё крыло, отчего каменный труп её не гнил, не смердел, а, напротив, превращался в дорогую и нежную мумию, заключённую в этот зелёный майский день, словно в хризолитовый драгоценный ковчег... Оставив Анечку, я отошёл в угол. Там пробивалась трава, и по ней уже ползал большой коричневый жук. Аня стояла, запрокинув го¬лову, и смотрела вверх, туда, где синело вместо купола небо, и я отвернулся, чтобы ей не мешать... Неожиданно я услышал тихое молитвенное пение и обернулся, не веря своим ушам. Анечка стояла, прижав к груди ладони, и губы её беззвучно шевелились. Петь она не могла совсем, но тихий звук каким-то чудесным образом исходил из этого изуродованного горла и тонкой, почти безгласной струёй поднимался куда-то высоко-высоко, точно слабый дымок от забытой и одиноко дотлевающей свечки… Шелестящий и тихий голос раздавался теперь совсем близко, и мелкие гребни от волн этого смутно звенящего ручья серебристо и робко высверкивали - так лунные блики дружно и быстро бегут по всей ширине набежавшей волны. Забывшись, я обернулся на близкие эти зву¬ки, и мне показалось, что в зеркале за моей спиной метнулась тайком серая тень, исчезал в амальгамной глуби, а вернее, в не¬чётком наброске морозного ночного окна... Я погасил настольную лам¬пу и зажёг свечу в надежде вернуть выморочный туманный промельк, но тщетно: скользнув по самому краю неверного бокового зрения, он больше не появлялся, и только анина фотография на столе будто менялась в колеблемом, наполненном желтизной полумраке: припух¬лые губы стали строже, скулы обузилисъ, а глаза внимательно сле¬дили за мной... Голос вдруг окреп и зазвучал так, что дрогнули двойные стёк¬ла в старых рассохшихся рамах, и неожиданным сквозняком задуло свечу - открылась незапертая форточка. Я сидел неподвижно и ждал... Внезапно замолк, оборвавшись, голос. Окно перестало смущать нездоровым и странным блеском. Стало тихо, и только теперь до меня дошло, что я никогда не увижу больше ни Симеона, ни Анечки... Два кольца моей жизни, связавшие её с Семёном и безвестным стихотворцем, замкнулись одно в другом: Анечка умерла, как и моя мать, в возрасте сорока пяти лет и вчера похоронена. На четвёртые сутки следом за ней отправился и Семён... Это был первый, считая со смерти матери, пятнадцатигодовалый круг... А внутри стихотворного глупого лепета уместилась вчера, замыкаясь малой восьмилетней окружностью, вся моя дружба с певчей несчастной душой, заключённой ещё недавно в скудельном и нищем, ныне раз¬битом тварном своём сосуде... Жертвами родились они с матерью, а Семён - жрецом. Но не всякая жертва да будет покорно съедена, и шатаются жертвенники, а жрецы - упадают пред нею замертво. Тяжек путь одинокого, при¬носимого в жертву семени - и бремя цветения тяжело ему, и вре¬мя плодов… А балкон мой так и висит в густой тополиной листве, и ни дна у него, ни покрышки. Трое странников тихо беседуют на балконе, и мать моя нынче помолодела. Только свет пробегает и вспы¬хивает в густо сплочённых чеканных листах. Тягучий ленивый воз¬дух с ветерком вперемешку шевелит их, как волосы, и свечи горят в зелёных распущенных косах тополиной толпы Береник. Скоро пух тополиный начнётся и закроет балкон мой доверху. Солнце играет вовсю в весеннем, живом и резном балконном уборе. Майский день бесконечен. Вдали пятиглавый венец виднеется, золотит куполами на всю округу - гряди, голубица! Где-то рядом бьётся в бетонные плиты вода, задыхаясь и всхлипывал, и звук её совсем заглушил разговор - только три спины вижу я теперь, а слова уже не доно¬сятся... Плывёт мой балкон в тополином море, уплывает навек, и ни одна волна его не тревожит, лишь бегут во все стороны зелёные, оживлённые солнцем барашки... Я слежу за ним пристально со своего берега и жду, куда мой балкон причалит. Зелень, золото и лазурь смешались, становясь уходящей от глаз палитрой с вольно разбрызганными красками, и сумерки обступили меня, лиловые и густые. Но до ночи ещё далеко, и завтра утром мне скажут, когда хоронить Семёна... |