Второй рассказ Сапожниковой Сорок второй год. Финны в деревне. Указ новой власти: каждый работающий может кормить по два иждивенца, остальных отправляют в концлагерь. А в нашем Лукинском доме два старика-родителя и их дочери: Паня с тремя детишками (от пяти до одного года) и Анна с ребёнком-шестилеткой. Сёстры молодки, двадцать четыре да двадцать два года, мужья воюют, брат их меньшой — тоже. Вот взрослые сидят, решают: кого в концлагерь, детей или стариков. Старики говорят: Мы пожили, а дети не виноваты. Увезли их и их шестнадцатилетнюю племянницу Клаву из другого Лукинского дома. Спасли они, значит, внуков, которых и видели-то только летом, когда они из города приезжали. Концлагерь в городе и был. Там старики пайку свою, финнами выделяемую, Клавде скармливали, чтоб и эта, значит, выжила. Спасать детей, так всех, кого можно. Сапожниковской породы мы или как? А сами, мол, пожили. Только что пожито и было? — Только по пятидесяти каждому сполнилось. В общем, Клавдия выжила. До сих пор к Валентине, Анниной дочке ходит, как в деревню приедет. Сидят на крылечке, о чём знать бесёдуют, а внук Клавдии Ивановны, Стас — с Анной-второй, которая в честь прабабушек названа, на пригорке разговоры говорит. Но это теперь. А тогда увезли стариков под зиму. Тут и Онего встало. Лёд толстенный. Дорога по озеру до Великой открылась. По ней и ходили сёстры менять вещи серебряны на продукты. Старики ведь зажиточно жили, Старшая бабушка всем управляла: невод был у них — так всей деревней тянули, всеми сорока дворами (это сейчас подворий в четыре раза меньше, да дачники всё, одни Сапожниковы в зиму живут и еще писатель польский поселился). А потом во всех печах по деревне сущик сушили. Высушат — на сани укладывают и в город везут. Хорошие уловы были! А сани Григорий делал. Знатные сани. Дед молчком жил. Заикался потому что сильно. «Гы да гы» — одна старшая его и понимала. А попробовал бы кто смеяться над Григорием-немым, — да и не пробовали, знали силу заступы его полюбленной. Она к нему склонится, слышит что будто, а потом и скажет: — Григорий так решил... — говорит, да на мужа и смотрит: так ли? Тот выслушает (А все остальные тоже на него во все глаза глядят) и, подумав, кивнёт сурово: так, мол. И весь тут сказ. Старшая никогда без Григория хозяйственного да и чего другого не решала. А уж полозья гнуть, он — первый мастер на всё Заонежье. Заказчики соловьём, а он всё — на ум. Без старшой обходился, головой кивнёт, пальцы выкинет. Сколько пальцев, столько недель и — спорь ни спорь, но срок назначен. А за работу плату не брал — это уже к жене, та все расчёты бухгальтерски вела. У них с Григорием все расценки обговорены. Немой-то, немой, а иной раз разойдётся старшая на домашних: то не так, да это не по-таковски, а он из угла своего голос подаст, она тут же вскинется: — Ой, Гришенька, молчу, — и к нему в комору. Сразу — тихо, муха пролетит — услышишь. Слово он, что ли, какое знал, но старшая беспрекословна была. А может что ещё, но добро в доме не переводилось. Было на что дочерям их войну выживать. Работать ходили в Великую, — это в войну уже, — там и мену делали. Тут Паня заболела, Анна и справила дочь свою Валюху, саму старшу из детей, на мену. Та на озеро вышла, – а дом наш крайний был (да и сейчас) по озёрной-то стороне деревни, из окон Великую видать. Анна за дочей в оконце-то приглядывает и видит, как метров за сто от дома финн в белом маскостюме на полозья широченные лыж своих Валю ставит и — нет дочери: снег белый, финн белый, — ничего не видать. Ни жива ни мертва была Анна, кидается от Пани бредящей то к детям её, то к окошечку: где моя-то единственна-ненаглядна? Вернулась бы только. Некудь боле ня пущу. Пришла, наконец. Глазищи вытаращены. Рассказыват: — До Великой молча ехали. В Велику пришли, он не ссаживат. До дому какого в середье доехал. Остановился, меня — с лыж и на крыльцо поставил. Мне с него некак, потому что дорогу он заступил. Ну он лыжи снял и сам — на крыльцо. В дверь — стук, и меня перед собой — толк. А там тепло, светло, стол ужинный, финны по лавкам вкруг. Он лопочет по-свойскому, а меня на лавку подсадил и — напротив сел. Говорит что и на меня глядит. А я молчу. Он большой ломоть булки белой (!) берёт, маслом (!!) мажет, а сверху песком сахарным (!!!) посыпает густо. И — мне. Я взять-то не могу, а есть — тем более (они, дети эти, сроду такого яства, да чтоб ещё всё вместе — не едали в войну-то). Я потом у мамы (а это она шестилетка-то, с финном на лыжах в приключение это попала) спрашиваю: — Так где бутерброд-то? — Да там, на столе их финском и остался... (Мама до сих пор чёрный хлеб с сахаром вприкуску ест — чтобы не рассыпать...) Панин муж Николай с войны вернулся. Ещё близнецов родили. Пятеро у них стало. И брат Митя-красноармеец вернулся. Через год от туберкулёза в госпитале умер. Двадцати двух лет не сполнилось... А муж Анны-первой под СПб в восьми километрах от Новосокольников похоронен. Много там их, Сапожниковых. Братская могила называется. Болото во дворе дома, в котором Григорий полозья вымачивал, чтоб гнулись, в прошлом годе Андрей опилками засыпал. Сад посадил яблоневый, григорьевский. Сани-то теперь промышленность производит. Финские называются. Да и наши тоже делают, салазки... |