Наследство (повесть-притча) Глава первая Жаба проснулся с таким ощущением, будто ночью его куда-то выносили. Вынесли вместе с диваном, а потом на место поставили. Конечно, он давно уже, когда по утрам просыпался, не протерев глаза, хватался за сигарету (собственно, он и проживал-то как будто весь день, чтоб ночью лечь спать, а утром проснуться и покурить), следил, как дым скручивается наподобие пальмы и подымается к небесам в два с половиной метра высотой, и дрожал. Потому что ему становилось ясно как день, что сейчас потолок на него упадёт. Вот он выдохнет, и потолок упадёт. Он напрягался, не выдыхал, пока силы хватало, а когда уже не хватало, как застигнутый с сигаретой в уборной школьник, выдыхал в несколько приёмов. Потолок не падал, Жаба смеялся над собой, вспоминал, что прежде, чем дом построят, его проектируют, логарифмами проверяют, девчонки с шикарными сигаретами меж ногтей циркулями обмеряют - такие девчонки, что Жабе не по карману, - и понимал, что это абсурдизм, но через несколько вдохов и выдохов ужас надвигался снова. Ведь трещины-то по потолку ходили, да не ходили, а бегали, как мыши. А эти расчёты, всё это плановое хозяйство - всё это фуфло на постном масле, так называемый мыльный пузырь. Мало ли что в жизни бывает. Ведь вот операцию аппендицита делают: уж чего проще - достал тесак, чжик - и вся тетеря, и ведь живой человек перед ними лежит, подсудное дело, и глаза у них есть, и спиртик медицинский, и стерилизуют, каждое движение рассчитывают - а бывает, что внутри вату оставляют или марлю, да так и зашивают, профуры... Но обычно, когда Жаба докуривал свою сигарету, всё проходило. Он и на этот раз решил не делать пока никаких поспешных выводов, а спокойно докурить, а там, авось, всё рассеется. Но когда покурил, ощущение, что его выносили куда-то, не прошло. Жаба обречённо поднялся и увидел на столе, где жена оставляла ему сердитые записки: Гуляешь? Ну-ну. Любишь кататься - люби и саночки возить! - записку совершенно другого содержания, написанную корявыми печатными буквами: “Я завещаю тебе огромное, необыкновенное наследство. Почему - не тебе знать. Через сорок лет ты получишь его. Ты будешь так счастлив, владея моим наследством, как не можешь быть сейчас, имея даже десять миллиардов и командуя всем миром. И счастье твоё ничто не может прервать, даже смерть. С тебя же требуется лишь одно. В течение этих сорока лет ты не должен никому делать того, чего бы ты не хотел, чтоб делали тебе. В доказательство, что это не обман, уже с сегодняшнего дня любое твоё желание будет исполняться. Помни об этом и не желай злого.” “ Ха-ха-ха, - скучно рассмеялся Жаба, - как записка в том году у матери в почтовом ящике: Так говорила женщина, сидевшая на белом камне... Прочти, перепиши три раза и передай... Да, но как же, тем не менее, записка эта оказалась на столе? И куда меня ночью выносили? Выносили, выносили... Да никуда не выносили! И записки никакой нет. А просто это гипноз. Но почему же именно меня? Кто их подучил, что со мной так надо? Томка-парчушка? Но я вам не кролик! Сейчас всё развеется, как империалистическая монополия. Хочу, чтоб у меня перестала болеть голова и поехать на работу на такси! Что ж не сбывается, дельцы от науки? Ну ли...” Раз. В голове у Жабы, что-то бултыхнулось, и он, как огуречик, увидел себя сидящим за столом и уплетающим армянскую яичницу, которую он не готовил. Напротив его живота, как приятная собеседница, расположилась бутылочка румынского пива и ласково улыбалась ему на брудершафт. Но он в ней теперь не очень-то и нуждался, потому что был так свеж и гладковыбрит, как будто и не было вчерашних пяти бутылок на троих, занюханных двумя плавленными сырками и одним фруктовым мороженным... Жаба потрепал себя по щекам, чтобы разобраться, что с ним происходит, и стал думать. И стал путаться, что может быть гипнозом, а что - не может, и может ли гипноз иметь пряный запах жареных помидоров с перцем или кислый - пивного алкоголя, который он, несмотря на отсутствие надобности, всё же употребил, но в это время его прервал звонок в дверь. - Такси заказывали? - спросил хмурый, бандитского вида увалень и, не оглядываясь, пошёл вниз. - Нет! То есть да! - петушком пропищал перепуганный до бледности Жаба, схватил портфель и побежал за таксистом. - Я не заказывал такси, - щебетал он вдогонку, - но я его заказывал. Мысленно... Таксист шёл к Жабе спиной и ничего не слушал... Такой как врежет, - думал Жаба, трясясь на заднем сидении, и в который уже раз узнавая, что везёт его товарищ из пятнадцатого таксомоторного парка, и какая у него фамилия. - Ну позвоню я потом в этот парк - ведь переносицу мою это не исцелит, да ещё они же меня в хулиганском действии обвинят, зачем заказывал такси, коли в кармане два гривенника, и кто поверит, что не заказывал он никакого такси, кто в это поверит? Ещё в дурдом упрячут, если про записку упомянуть. Надо было куртку замшевую с собой захватить, а теперь чем расплачиваться, свитером? Но под ним майка... Хорошо тогда получилось, когда он к Томке прибежал - денег нет за такси расплатиться, а она: - У меня -только рупь шестьдесят! Так в портфеле у него десять бутылок самогону было - к новоселью готовились. Он к таксисту живёхонько спустился: - Шеф, извини, так и так - денег у меня, оказывается, нету, зато вот это - есть, на бутылочку, ты такого не пил никогда. Шеф для приличия спросил: - А я не отравлюсь? - и они расстались, можно сказать, друзьями. Теперь новоселья не было, самогона не было, жены Томки не было, а угрюмый, наполненный силой, не отвечавший Жабе на все его дежурные закидоны и хихики, которыми Жаба привык располагать сферу обслуживания, - таксист с неприятным лицом потенциального убийцы, был. И вот уже этот децибил сердито, будто сердясь даже на свою собственную кормилицу, останавливает её у подъезда жабиной работы на улице Осипенко, перед спиной мрачного белого бесформенного дома, в котором наверняка когда-то, когда ещё до жабиной работы не додумались умные люди, родился он, этот безобразный шофёр, дома, в котором Толстой, говорят, нашёл Катюшу Маслову, а теперь, скорчившись, сидел Жаба со товарищи и подруги, выходил на лестницу, курил, зубоскалил: - Назови женский половой орган из трёх букв... Назови мужской половой орган из двух букв, - снова расползался по номерам: в семьдесят четвёртый, восемьдесят первый, тринадцатый. Но сейчас до этих таких уютных и милых номеров было и рукой подать, и мощный человек сидел между им и ими и ждал расплаты... Жаба машинально сунул руку в нагрудный карман, как всегда делал когда там бывали деньги, и вынул оттуда новенький, ну совершенно новенький троячок. - Спасибо, шеф, сдачи не нужно, - сказал он, побледнев, и шмыгнул в дверь - настоящая крыса с портфелем и усиками, хотя... Жаба сидел очень тихо, так тихо, что товарищи по работе довольно верно определили, что он вчера перебрал, и предлагали поправиться, но им и невдомёк было, что этот вчерашний перебор уже не имеет для Жабы ровно никакого значения. Жаба отказывался, пробовал отшутиться, вспоминал, что нужно отвечать в таких случаях, но на этот случай ничего в копилке припасено не было, отказываться он не привык, и отвечал всё время что-то не то. А под конец сказал вообще зловещее, что он, дескать, решил больше не пить. Шутка всем не понравилась, как-то покоробила людей, и его оставили в покое, покачивая головами в коридоре и повторяя, что он плохо кончит, раз уже начал пить в одиночку... Это новое всемогущество очень напугало Жабу. Он уже тридцать с лишним лет как знал, что чудес не бывает, и если ты не положишь в карман трёшку, то никто её тебе туда не положит. Но ведь трёшка-то была. Об этом свидетельствовало хотя бы его чистое как бутон, без единого кровоподтёка лицо. Может, вчера из ребят кто положил, зная его бедственное положение после ухода гадины Томки? Но это выходило из их правил общения - на хлеб не даём. На всякий случай Жаба позвонил Кульку: - Кулёк, понимаешь какая история, ты мне трояк вчера не давал? У меня трояк в кармане появился! - Не-эт... Так слушай, приезжай вечером, я тебе помогу! - Да не в том дело. Его уже нет, я его на такси истратил. - Козёл ты однако. Я давно предчувствовал, что ты скупердяй. Мы сырками давимся, а он на такси разъезжает. Дома надо сидеть и в глазок глядеть, а не водку пить с приятелями, редактор! А Жаба и правда был редактором. Не административным, а таким, вроде корректора... Больше Жаба уже никому не звонил, а сидел обхватив голову, как очень умный мужик. Домой бы сейчас, дома, говорят, и клопы друзья. - Жаба, иди домой! - тут же откликнулся зав редакцией, - отоспись, будь другом, не порть нам компанию, - и засмеялся. Зав иногда бывал дружелюбно медоточив. Но в том-то и беда была, что под него никак не подстроишься, с какой он ноги проснулся. То - душа-человек, парень в украинской рубашке, а то сто полканов на тебя спустит. Попробуй, узнай. Шутники шутили, что у него - климакс. Но в чём ему нужно было отдать долг, он никогда не скрывал, как он к тебе относится - раз на вы, значит, жди скандала. Выходило, что с этой стороны ничто не предвещало назавтра Славе никаких неприятностей, поэтому он не стал спорить, мотнул головой, вышел вон и дверь за собой прикрыл. Общий транспорт был ему сейчас не под силу, и он, уже кое во что начиная верить, решил снова понежиться в такси... На стоянке стояла огромная очередь. Жаба встал метрах в пяти от неё и непринуждённо помахал рукой, как будто приветствуя иностранного гостя. Машина с плачем заскрежетала перед жабиным пупком и остановилась как вкопанная. Жаба хоть уже помалу осваивался со своим новым положением, но всё же ещё надеялся, что его сейчас выкинут и поколотят, как всякого нормального человека. - У меня - ребёнок грудной! - истерично закричал он и зачем-то показал толпе свой рыжий портфель, - что вы, совесть потеряли совсем? Очередь не шелохнулась. Никто не рванулся, не зажестикулировал, не закричал матерных слов - может быть, из-за присутствия женщин. И только когда машина тронулась, вдогонку ей, не стыдясь женщин, полетели оскорбления: - Свинья! - А ещё с портфелём! - Что ж вы ему всю морду не раскровянили? - А вы что ж не раскровянили? - Я думал - раз вы, так чего ж я? - А я решил - раз человек садится, значит, право имеет... Но ведь слова - не камни, стёкол не разобьют... И Жаба ехал себе под затухающим весенним солнышком, и даже всё это ему начинало нравиться. Но было так ново, так непривычно... Он, маленький крысёнок с портфелем, в возрасте, когда люди уже послами становятся, а если в африканских странах, - то и министрами, а его, крысёнка, в его тридцать с хвостиком лет ещё никому ни разу не приходило по имени-отчеству назвать, и в сорок не придёт, потому что выпало ему на долю оставаться щенком до глубокой старости, и выхода тут не было, а была у него врождённая нестепенность и слишком короткие, толстенькие, всё время одна от другой убегавшие ножки, за которые звали его на работе не Жаба, а Чарли Чаплин; и издевались, что он диплом купил, потому что он и сам не понимал, как затесался в редактора, потому что как был дворовым парнем, так по виду и по разговору и остался: просто когда-то его посетила меткая мысль, будто здоровьишко у него хлипкое и до пенсии с таковым, будучи работягой, ему не дотянуть, и вот он всеми правдами и неправдами выучился, вымучился, а не покупал диплома, и стал редактором, обеспечив себе хоть не жирный, но всё же кусок хлеба, ничего тяжелее ручки и свёклы на овощных базах не подымая... И вдруг ему, замухрышке такому, ни за что, ни про что, на халяву, такой кус обломился, что и полковники перед ним расступаются. Это было непривычно, а всё непривычное и непонятное, впрочем как и привычное и понятное, Жаба привык заглушать водкой. Поэтому, когда после приятной поездки по величавому городу, вышел у ворот своего дома и успокоил ёкнувшие в секунду расплаты нервы, ему страстно захотелось выпить. Но он уже немного обнаглел и во вкус вошёл, поэтому ни о каком магазине он и думать забыл, а просто пришёл, сел на диван и сказал себе: - Секи момент, Вячеслав Михалыч (он очень любил своё имя-отчество, и раз его никто так не называл, то он к себе сам только так и обращался, тем более, что оно у него было подарочное: отец - Михаил ловко рассчитал, что если он назовёт сына Славиком, то получится Вячеслав Михалыч, как Молотов), секи момент, Вячеслав Михалыч! Жизнь даётся один раз и прожить её нужно так, чтобы потом не было мучительно стыдно за бесцельно прожитое прошлое. - Но он вкладывал в эти слова другой смысл, совершенно неведомый их автору. ...И просто захотел выпить и закусить. Но не так, как он всю жизнь с двенадцати лет выпивал и закусывал, кое-как и кое-чем, думая всегда о количестве, потому что количество, по его твёрдому мнению, ещё когда он никакую диалектику и на дух не принимал, была одновременно и качеством. Даже когда коньяк дешёвый был, и на него деньжата в правом кармане водились, так разумней было взять бутылку с четвёркой, чем одну трёхзвёздочную. Но теперь Жаба мог себе кое-что позволить. И вот, по желанию юбиляра, на столе появился коньячок армянский, а в носу защипало и потянуло кого-то с приятностью задушить от терпкого запаха шашлыка, ну и цыплёнок табака, конечно, и всё такое, только Жаба ничего такого больше не знал и решил в другой раз меню из ресторана уволочь, чтобы быть в курсе дела, да ещё в выигрыше остаться, потому что в ресторане баш на баш: то ли есть сегодня это, а то ли нету... Ну, освежился Жаба раз, другой, третий и только тут обратил внимание, что он совершенно один. И хотелось ему сегодня побыть одному и жутко стало, потому что хоть там они на него и клепали в редакции, а один он ещё никогда не пил и считал пьющих в одиночку опустившимися людьми... Всё складывалось хорошо, можно было теперь и работу бросить и вообще пожить наконец сносно, по-человечески, вроде все возможности для этого были. Но для чего всё это мужчине? Для чего мужчине все радости? А все радости мужчине они и существуют для одной главной радости, которая, собственно, только и есть радость. Для чего люди изобретают, сочиняют, лезут в начальство, убивают да и выпивают тоже? А всё для этого самого. Чтоб любила их молодая, хорошенькая женщина и позволяла пользоваться своим молодым, хорошеньким телом. Или чтоб много хорошеньких женщин... но стремиться к этому надо. Это уж кому как нравится, полная свобода исповеданий... А Жабе теперь кто не брат? Вот захочет сейчас - и итальянская кинобаловница или Ева, любовница Лопоухина, о которой он всему Союзу уши прожужжал, а может, и загранице, если они наши журналы читают, будет лежать голенькая на этом самом диване. Жаба уже немножко и захотел этого, но только-только на диване в двадцати сантиметрах от него стало проглядываться что-то белое, а потом более отчётливо - вырисовываться очертания Евы (что это была она, Жаба определил методом исключения, потому что, судя по фигурации это была не итальянская баловница), как Жаба тутже и расхотел... Вишь как он его полюбил. Столько людей на свете, хороших и разных, у некоторых - сердце с правой стороны, некоторые _ цветные сны видят, авторучки глазами передвигают, а никого из них старик (?) не выбирал, а выбрал Жабу с портфелем и усиками, окончившего всего лишь областной пединститут, но учителем не ставшего, а ставшего редакторишкой - в одной комнате среди десяти комнат, туго набитых редакторами, что впрочем редьки не слаще... Выпил Жаба весь коньяк, и стало ему горько, сиреневый туман в глаза пополз. Хоть на дерево лезь и визжи оттуда. Но дерево в комнате не росло. Не было в комнате дерева. Никого вообще не было, один Жаба, окружённый огрызками на столе, как будто тут целая пожарная команда в гостях у поджигателя профессора Валасека закусывала. Может, вызвать проказницу? Еву, ну её. Жабе всё время женское туловище с головой Лопоухина представлялось и противно окало или икало. Кинозвезду. Пусть одетая прилетит. Жабе ничего такого не нужно. Так, полежит с ней полчасик - и всё. Поговорит. Даже и говорить не обязательно. А если она хулиганить начнёт, стриптизами своими импортными выхваляться, он её назад в Италию тутже отправит, какие ещё командировочные!... Нет, не киноартистка Жабе вовсе нужна была, а Томка. Томку-то Жаба любил, как ни крутись. Если б она его так же любила, тогда б хорошо. Он бы её одевал. Да как одевал! Она ещё не знает этого. С его-то теперешним положением. И шубку норковую и сапоги. Только пусть сама за этим следит, а то - Жаба растеривается. Вот, например, в моде сейчас карвузье. Так это надо знать, где в моде, в каких кругах? Может, сейчас, что у бирюлёвских в моде, у тех вышло давно. Хоть и ускоряется прогресс, но не настолько же... И тут Жабу что-то по тыковке стукнуло. Как же он сразу до этого, шалупень, не допёр? А то - что он Еву к себе на рандеву вызвать может, до этого его тростиночка додумалась, а вот - что можно Томку тем же егором - никак нет. Вот уж, право слово, что имеем не храним, потерявши, плачем. Хочу, чтоб она меня полюбила, как женщины некоторых любят, - кривыми губами прошептал Жаба. Замочная скважина защебетала, и на пороге показалась Томка. - Здравствуй, - еле слышно прошептала она. - Здравствуй, - ещё тише, не веря губам своим, ответил Жаба, опустив голову, и внутри у него от страха и ликования заколотился ребёнок. - Жаб, если можешь, прости всё, что у нас было... Мне казалось, что ты - так, а как ушла, тут только и поняла, как ты мне дорог. Как закрою ночью глаза, так тебя и вижу всё время. Заколдовал ты меня совсем. Вот тут Жаба действительно закосел. Заказал он ещё коньячку, а Томка в себя придти не может - смотрит на Жабу глупенькими глазами, и всё ей кажется, что это её Жабок фокусы научился показывать. Волшебным стал её Жабочка; и ростом вроде не вышел, а вот поди ж ты. А фокусы эти как-то так получались, что нельзя подсмотреть. Вот глядишь на стол - ничего нет, чуть отвернулся, зазевался, вернул глаза, а на столе - пир горой... Выпили они, закусили, и на супружеский диван Томка Жабу отнесла. И всё целовала, гладила... не удержалась - сказала, правда, гадость, что ни с кем ей не было так хорошо, но это она - ещё по дурной привычке, от которой надо отвыкать... А утром проснулся Жаба: все у него пуговицы - на месте, рубашка выглажена, брюки нет (потому что брюки Жаба этому полу не доверял), на столе завтрак дымится, на стуле перед диваном - кофе, пиво, пепельница с сигаретами, чтоб он лёжа покурить мог - живи, не хочу. Жаба засмеялся и Томика поцеловал. А она-то рада, она-то рада до помрачения, хоть и встала для этой радости в полшестого. А раньше бывало, у Жабы температура под сорок, а она зальётся к подружкам-матерщинницам, а дома хоть шаром покатай во все стороны, одна картошка сырая. Так ведь её варить нужно, уж хотя бы в мундирах - есть-то Жаба и с кожурой научился, а как сваришь, когда сгораешь весь, и голова, как пустой колодец, но трезвый голос подсказывает, что организму нужно помочь, а тут и до газа не доползёшь; так сырую и съедал, только солью посолит. А потом рвало, и слёзы жалобные и злые к горлу подкатывались... Раньше Жаба у приятелей на гвоздях всегда садился, даже, когда выпивал, не проходило. Потому что у Томки - своя арифметика. Она домой три дня подряд в два ночи приезжает, но стоит Жабе чуток задержаться с горя и тоски, тех трёх раз будто и не бывало - это, дескать, другая эпоха, царские договоры. А уж новая эпоха, - что Жаба домой пришёл без четверти двенадцать и надо его за это проучить, чтоб неповадно было. И вот она в отместку снова три-четыре дня приходит в то время, когда порядочные жёны пробираются на ночной промысел к холодильнику. Теперь пошло по-другому. Теперь Жаба мог сколько угодно у приятелей витийствовать, как мужчина с мужчинами, даже, если - поздно возвращаться, то и ночевать остаться, чтоб не ограбили. Томик терпеливо ждала. И хоть бы попрекнула когда, - пришёл он и слава Богу, значит, жив и от неё не сбежал. Только беспокоилась очень. Но поначалу Жаба своему счастью всё поверить не хотел. Домой приходил в шесть, и они шли в кино, в оперетту, ездили по грибы, к Нефёдовым и вели всякий другой культурный образ жизни. Тут Томик, запасшись культурой, и понесла ребёночка. И тогда уж Жаба дома стал бывать реже, чтоб не висеть у Томки над душой, не давить на психику в её и без того трудном положении. А то - так и надоесть недолго, и счастье своё недолгое псу под хвост выбросить, не износив гарантийного срока. С женщиной ухо надо держать всегда остро отточенным и - танки наши быстры. Жаба раньше этого не понимал. Но теперь к Жабе пришла зрелость. Стал он, скрипя сердцем, вечерами с ребятами - в картишки, и так это неплохо, деловито, без глупой жалости. И в глазах появился серый блеск, как у Одиссея Блада, о который все зубы сломаешь и который женщинам нравится, а короткие ножки стали меньше в чужие глаза бросаться, он же не на пляже был. Нет, это не правда, что он семью на произвол случая выбросил. Он заботился, он понимал, что - будущий отец, и прямо в четверг подошёл к начальнику. Прям подошёл фертом и стальным блеском на него посмотрел. И откуда смелость пришла - прям на ты, всё на ты шпарит, как симулянт сумасшедший, Чайльд Гарольд милый: - Ну вот, что я тебе скажу, Иван Фёдорыч. Хватит! Хватит тебе меня шилом на мыло на ста рублях держать. У меня - наследник в производстве. Что я - дешевле других, на твой взгляд? Побрякушкин поздней меня пришёл - сто десять, Борис Борисыч - сто двадцать, Зоя Горбунова титьки отрастила - значит, ей сразу сто тридцать можно, а Козловский и этим похвастаться не может, а ты ему сто сорок в лапу опустил. А я что, бледный? У меня, может, тоже девичья фамилия Лемешев. А зовут Вячеслав Михалыч! Ау?? Что ты на это скажешь? Может, мне на расчёт подать, козья твоя голова? Меня в ящике с руками и ногами оторвут, и за сто восемьдесят! И хоть бы там вызвал его тет а тет, а то - прям при всех: при Козловском, при Побрякушкине... А Ивана Фёдоровича не то что на ты - на вы-то боялись лишний раз назвать. Все сразу из комнаты стали выходить, одна только Зоя Горбунова, несмотря на понесённое оскорбление, потеряла что-то. Слово за слово, сексуальностью по столу, а Иван Фёдорыч - ничего, даже заволновался немного: - Успокойся, Жаб! Я давно об этом думал. Какой расчёт, что ты! Вот пятнадцатого нам новое штатное расписание дают, твоя кандидатура - номер один, на первом месте. Старый, опытный редактор, кому и прибавлять, скажи? И через две недели Жаба уже получал сто десять, ещё через полтора месяца - сто двадцать, а к тому времени, как Михаил Вячеславович народился - так и все сто сорок, потолок ихний: и Иван Фёдорыч, в отпуск уходя, его за себя оставил... Вернулся Иван Фёдорович с курорта и сразу на общее собрание попал, а кандидат в члены КПСС, которому Иван Фёдорович и рекомендацию давал, Жаба, ему прям по ушам: -...Финансовую дисциплину, Иван Фёдорович, нарушаете? Нарушаете. Как у вас с соцобязательствами, Иван Фёдорович? Да плохо у вас с соцобязательствами, Иван Фёдорович. В то время, когда весь отдел обязуется перевыполнить план на три процента, ваша редакция - только на полтора. Лишь один, - Жаба запнулся и пошевелил ушами, - я извиняюсь, Скоков Вячеслав Михалыч, выискав внутренние резервы, обязуется перевыполнить на пять. И заметьте, ни в одном соцобязательстве ваших сотрудников, кроме опять-таки, извините меня ещё раз, - и снова шевельнул ушами, - всё того же Вячеслава Михайловича Скокова, нет такого пункта: повышать свой политический уровень. Это уже как называется, Иван Фёдорович? Скажу. Политическая близорукость это называется по самому мягкому балансу. А в какую профанацию вы превратили коммунистические субботники? А? Дескать, кто не может прийти, пусть вносит деньгами. Скажи кому - не поверят. С народом ты жить не умеешь, в группу народного контроля давно поступали сигналы, и не один раз. Сотрудников своих зовёте не по фамилиям, а по каким-то блатным кличкам, которые и повторять-то совестно, да и слушать обидно сотрудникам вашим, а только горючими слезами обливаться. А сколько ошибок в публикации просачивалось из-за твоего ротозейства? Не знаешь? А я вот знаю. В апреле - тридцать, в мае - десять, в июне - восемнадцать, а в июле - рекордная цифра, сорок восемь. Это всё не из пальца высосано, Иван Фёдорович, не роман-газета, а это - факты, а факты - не мне тебя учить - упрямая вещь. Я предлагаю обратиться к дирекции с просьбой уволить коммуниста Ивана Фёдоровича с занимаемой должности как несправляющегося со своими обязанностями с занесением в личное дело и с рекомендацией - не брать на руководящую работу ни при каких обстоятельствах или, учитывая его долгий стаж работы в учреждении, и если дирекция не возражает и он сам не будет рыпаться, уволить по собственному желанию. Хотя мне как будущему коммунисту вторая мера кажется неудовлетворительной. Он же не в Америку от нас уйдёт в конце-то концов, а в другое наше же советское учреждение, и для этого учреждения Иван Фёдорович, насколько я его знаю, а я его знаю, будет далеко не подарком. Нет, не подарком. У меня - всё. Дирекция обратила внимание на принципиального, оборотистого Жабу, поэтому чего ж тут удивляться и раскрывать рот, что через несколько дней Жаба и Иван Фёдорович поменялись местами. Правда, Иван Фёдорович пробыл жабиным подчинённым недолго и вскоре ушёл руководить в другое место (в этом дирекция, старая приятельница Ивана Фёдоровича ещё с юных лет, не пошла у Жабы на поводу). Ушёл, растерянно оглядываясь и недоумевая, где были его лазеры, и как это он промахнулся городошной палочкой и за столько лет не разглядел возможностей этого картавого пьянчуги. Уходил, и так ничтожно было у него на душе, как будто он пописывал романы несколько десятков лет подряд и вдруг в один совсем непрекрасный день перечёл всё и сжёг, и заорал с балкона: - Бездарь я, бездарь! - и стал царапать себе лицо. Ушёл, чувствуя себя маленьким, глупеньким мальчиком, потому что хоть он и полюбил с юных лет копаться рылом в земле, но был по сравнению с теперешним Жабой просто прекрасным размазнёй, плачущим над Асей и Первой любовью. А не было для Ивана Фёдоровича худшего оскорбления, чем быть прекрасным размазнёй... А Жаба? А Жаба круто начал. Попробовал к нему Козловский по-старому: - Жаб, хватит руководить, пойдём курнём что ли? А Жаба ему курнул: - Не..., а Вячеслав Михайлович. Это вы дома, в пивной можете, Козловский: Профура, Серый, Кабыздох, Зяма - а на работе, да ещё обращаясь к непосредственному начальнику, я попрошу по имени-отчеству, а не по кликухе. По имени-отчеству! И тыкать себе я никому не позволю! Не позволю, не позволю! Распустил вас, понимаешь, Елисеев. - Свинья ты, однако, - гордо ответил Козловский и в развалочку потрусил за дверь. Но это ему дорого обошлось. Ещё два года Жаба вычёркивал его из списка премированных собственной рукой, хоть Козловский чуть ли не в ту же минуту и всё хорошо понял, удивлялся только, что сразу не дошло, и обращался к Жабе по имени-отчеству и боялся жабиных назиданий, боялся опоздать на минуту, боялся ошибок в работе, боялся при Жабе говорить даже и на служебные темы, боялся встречаться с ним глазами. А глаза вылуплять Жаба научился удивительно. Как будто два бильярдных шара после плохого удара медленно катятся, и ты не знаешь, попадут они в лузу или у самого края остановятся. И очень хорошо научился не понимать, что ему говорят, и вылуплять, вылуплять, вылуплять глаза... - Вячеслав Михайлович, можно мне взять отгул за колхоз? А Жаба смотрит пристально и молчит. И человек начинает теребить что-нибудь руками, дрыгать ножкой, суетиться, улыбаться, бестолково повторять: - Отгул за колхоз... - Не понимаю. - Ну, не прийти завтра на работу, у меня двоюродная сетра завтра приезжает, надо бы встретить, а потом - в магазин... - Какая сестра, какой магазин? При чём тут я? - Двоюродная, Катя! Помните, я вам фотографию показывала, когда вы ещё были... полгода назад. Вы сказали, что симпатичная. - Ничего не понимаю... симпатичная, фотография, отгул, магазин, что вы от меня хотите, Горбунова? - Чтобы вы... разрешили мне... не выходить... завтра на работу, Вячеслав Михайлович, - шопотом втолковывает Зоя Горбунова с опущенной головой и заикаясь слегка. - Да кто ж мне такое право давал разрешать вам не выходить? - А к кому мне обратиться? - Насчёт чего вам нужно обращаться? - Насчёт отгула. - Отгула? А на каком основании? - Я в колхоз ездила! - Когда ж это вы ездили в колхоз? Что-то не припомню. Насколько я вас знаю, Горбунова, у вас всегда: то ребёнок болеет, то тёща, то бабушка, то, извиняюсь, аборт, каким ветром вас занесло в колхоз, не понимаю, может, вы в лес за грибами ездили, это вы называете колхозом? - Ну что вы, Вячеслав Михайлович! Ну как же вы не помните? Вы же сами говорили, что некого больше послать, и - отгул в любое время, да спросите у всех! - и Зоя оглядывалась, но все были так увлечены работой, что не поднимали испуганных носов. - Ну, Горбунова, тогда я встаю, а вы садитесь на моё место! Впрочем, к моему счастью, у меня всё записано, сейчас посмотрим, посмотрим, посмо-от-рим! Жаба смотрелся в записи, и оказывалось, что Горбунова действительно была в колхозе в июле месяце. У Жабы глаза от этого не слезились, он любил жизнь и не отворачивался от неё. Поэтому он спокойно соглашался с фактом. - Ну да, в июле вы действительно ездили в колхоз, и что вы этим хотели сказать? - Вячеслав Михайлович, можно мне на завтра взять отгул? - Отгул за колхоз? - Да. - Насчёт отгула обратитесь к Инне Яковлевне, она сейчас за Пудовкина, скажите, что я не возражаю...Сколько вы у меня времени отняли зря, а дело выеденного яйца не стоит, можно было в четырёх словах, а вы развели здесь целую антимонию. Вы ж литературный редактор, учитесь выражаться кратко... И у меня и у себя отняли, и у всех. Вот они скрытые резервы! Идите, Горбунова, работайте. - Спасибо большое. Вячеслав Михайлович... Вообще Жаба понял, что тут, как и во всяком деле, главное начать, а как состав с места сдвинешь, он сам по рельсам покатится. У Жабы первым таким экзаменом на зрелость была история с женой Бориса Борисыча. Умерла вдруг у Борис-Борисыча жена. Такая молодая, а вот умерла. Борис Борисыч и так был тонкий, а тут и совсем отощал. А кто тут бы и не отощал? Жил Борис Борисыч и радовался. Жена молодая, собой видная, хозяйка, мать и до этого ни разу замужем не была, - в общем, очень счастлив был Борис Борисыч, тем более после первой неудачной женитьбы. И вот умерла. А Борис Борисычу - сорок пять, и дочка у него семилетняя. Значит, ему что ж теперь, ещё раз жениться? Жаба всё это хорошо понимал. Разве он бессердечный? А если б у него Томик умерла? Он и перед дирекцией хлопотал, и на похороны ходил и на поминки. И там держал себя запросто, ни словом, ни взглядом не подчёркивая, что он - начальник, а просто как друг по работе, и даже мать Борис Борисыча осадил, когда она стала канючить, за что Борис Борисычу такое несчастье в жизни, ведь он хороший человек и семьянин, и начальство его уважает. - Здесь, маманя, начальников нету, начальники все на работе остались. А все мы здесь Борис Борисычу хорошие друзья и пришли его пожалеть. Словом, был здесь прежний Жаба, весельчак и друг. Он даже пошутил, когда прилично выпил: - Горько! И все, кроме Борис-Борисыча и родственников, юмор оценили... Три дня не было, как и положено, Бориса Борисовича на работе, а на четвёртый день он пришёл, но весь день ничего не делал, а смотрел на стол. Жаба ему ни слова не сказал. На следующий день Борис Борисыч хоть и раскрыл портфель и достал работу, но вряд ли за весь день отредактировал три строки. Жаба опять ничего не сказал, но Зою Горбунову довёл до такого состояния, что платков не хватило, и она бегала сморкаться в дамский туалет, и сама удивлялась во время очередного сморкания, неужели правда три года назад на общей попойке могла она смеяться над Жабой до тех самых слёз, но другого оттенка, когда он, ничего не подозревая, съел первую букву выведенного ею на селёдке зелёным луком мужского матерного слова... В четверг, опять же в четверг, Жаба решил Борису Борисовичу дать бой. Жалость жалостью, сочувствие сочувствием, но так дальше продолжаться не могло. Борис Борисыч по укоренившейся в последние дни привычке бездействовал и хлюпал носом, а Жаба всё свирепел и себя растравлял. Ведь до этого-то он или молчал или даже сочувствовал, как тут сразу перейдёшь? А народ у нас - дрянь, из каждого положения норовит себе выгоду улучить. Наконец, верней, за пятнадцать минут до конца, выковыривая из зубов спичкой остатки обеденного ромштекса, Жаба невзначай спросил: - Синицкий, а где ваша работа, пожалуйста? Борис Борисыч поднял до краёв наполненные слезами глаза, не нашёлся, что ответить, и зарыдал. Жаба его не перебивал, дождался, пока Борис Борисович справится со своей слабостью, и только тогда медленно, звучно, останавливаясь после каждого слова, проговорил: - На свои личные дела вам было отпущено три дня. Сегодня, если мне не изменяет память, четверг, а вы не сдали мне ещё ни одной отредактированной странички. Ваше время истекло, Синицкий! Какое мне дело? Работа-то не должна страдать? Если я буду каждому из вас носы вытирать, мне придётся устраиваться воспитательницей в детский сад. Вы можете сколько угодно рыдать и плакать, это опять-таки ваше личное дело, но работа к концу дня должна лежать у меня на столе... Так вот. До сдачи номера осталось шесть дней. Никаких поблажек вам от меня, Синицкий, не будет, не радуйтесь. Если вас интересует моё мнение, то я бы на вашем месте хорошенько подумал, как выйти из создавшейся критической точки и покрыть те дни, которые вы пролодырничали, чтобы к девятнадцатому за вами ничего не числилось. Смотрите сами, может, разок-другой придётся чуть-чуть не поспать, от этого ещё никто не умирал, но работу сделать. Если ж чувствуете, что по состоянию здоровья работать больше не можете, - увольняйтесь, подавайте на инвалидность, женитесь, наконец, я не знаю, но с завтрашнего дня, если вы по-прежнему будете сидеть и портить людям мебель, я буду ставить вам прогулы, а что?.. И подействовало. Заработал Борис Борисыч, как трактор. Так что Жаба, можно сказать, ему доброе дело сделал. В хорошую минуту, через несколько дней, Жаба вышел покурить на лестницу, а Борис Борисыч стоял, на перила опёрся и вниз смотрел, может, просто так, может, на девочек - ему ж и правда жениться надо было, а может, ещё почему-либо. - Ну вот. А ты на меня, небось, осерчал тогда. А я ж тебя к жизни вернул. Надо ж было тебя из шока выводить, а сам бы ты, не погавкай я на тебя, и по сей день бы не вышел. Нельзя так опускаться, милый. - И потрепал Борис-Борисыча по щеке... Да за таким начальником - в огонь и ледяную воду... Вот после этого случая и стало Жабе легко руководить, будто ножом мягкое масло резать. Только часто ему взгляд Ивана Фёдоровича мерещился, когда тот в последний раз закрывал двери, чтоб никогда больше сюда не возвращаться. Ничего хорошего не сулил этот взгляд.. Жабе иногда казалось, что старику, который ему наследство оставил, это бы не понравилось, как он с Иваном Фёдорычем поступил. Ты не должен никому делать того, чего б ты не хотел, чтоб делали тебе. А Жаба не хотел, чтобы его выгнали с работы. Но ведь, с другой стороны, у Жабы же маленький ребёнок. Что ж его грудного в ясли на пятидневку отдавать? А на сто рублей, чтоб Томик не работал, никак не протянешь. И разве Жаба хотел бы, чтоб его, если б он был ребёнком, бросили в ясли на пятидневку? Конечно, нет. Разве не жабина обязанность о ребёнке, которого вызвал на свет, заботиться? Подумаешь, через сорок лет. Дорого яичко к красному дню. Тогда Жабе, если он доживёт, ничего не нужно будет. А вот сейчас как быть? А может, он обманул? Может, Жабу завотделом сделать жабиными же руками, это он может, а насчёт того, что Жаба и после смерти наслаждаться будет - загнул малость. Где расписка? А потом, если ты так меня любишь, что всё мне достаёшь забесплатно, так неужели ты мне этого не простишь, если я даже в чём и неправ? Одного раза? Неужели так? Простишь, конечно, простишь, я в этом даже не сомневаюсь - порядочный человек, сразу видно. Да и что я такого сделал? Был плохой начальник, стал хороший. Так это ведь - нужное дело, шух не глядя, плохого на талантливого поменять. Вот ведь в чём всё дело! Глава вторая Летом Жаба и Томик с маленьким Мишей на Юг поехали. Надо же ребёнка погреть, он слабенький вышел. То есть Томика Жаба повёз для ребёнка, тень прежнего Томика для ребёнка, а сам Жаба, если сказать как другу, то и не совсем для ребёнка. Просто захотелось хоть на четвёртом десятке в море попариться. А то и неудобно право. Все подчинённые были и не один раз, - а прирождённый начальник не был нигде ни разу. Это ведь и авторитету вредит. На Юге Жабе понравилось. С его возможностями они сняли дешёвенькую комнатёнку у самого синего моря, всего полтора рубля за раскладушку. И название красивое - Якорная Щель. И кругом - не всякая шваль, а сытые, дородные, значительные люди, настоящие хозяева жизни. И среди них Жаба, как равный среди равных, хоть и небольшого росточка. Ленин тоже был небольшого. Только Томик всю малину портила. Стала она каким-то вульгарите. Жаба с ней всё молчит. О чём с ней говорить? Только о прыщах на мишенькином тельце, о том, как он ел, как спал, как какал, насколько поправился и почему кашлял? Жаба ничего не говорил, можно и об этом. Но вот как о чём-нибудь серьёзном, она сразу вянет. Даже Ветви персика не читала, а у Жабы сколько ещё есть похлеще про сэкс, самиздат целый. она и слова-то этого не произносит, заменяет матерным, а уж если заставишь, попросишь - ради него, Жабочки, то как-то всё примитивно, по-деревенски получается: секс, с очень мягкой гласной. А ведь была-то она, да и ещё по времени совсем недавно, ведь была-то она сексуальна в высшем смысле этого слова, рога наставила по всему периметру его головы. Ведь Жаба и слово это услышал от неё впервые. Она ему как-то ляпнула, что в нём нет сексуальной культуры. Ведь это она ему когда-то растолковала, что такое фригидная женщина, а потом, когда более начитанные приятели Жабу подучили, что в книжках по половой культуре написано, якобы восемьдесят процентов женщин фригидны, она ему объяснила, что это всё враки мужские, что времена фригидных женщин безвозвратно ушли, дурочек сейчас нет, все - грамотные сексуальные революционерки и замуж выходят, всё хорошо зная и на практике проверив в полном объёме, и могут, значит, сообразить, что к чему и ху ис ху, и что метод сравнения и есть самая здоровая основа отношений между полами. Даже стихи любила читать Фёдорова, что, дескать, если я не буду жить с другими, то как же я узнаю, что в мире нет прекраснее тебя. Куда же ушёл тот Томик? И откуда взялся этот? Истерично любящая мать и преданная, как десять кусков сахара на стакан, жена. Не жена - раба. Не раба - рыба. Поэтому и сэкса нет. А есть добросовестное выполнение супружеских обязанностей. Ты хочешь? Пожалуйста. И если б Жаба заставлял (что он и делал в первое время после переворота) Томика принять какое-нибудь унизительное положение, в какое жён уважающему себя семьянину ставить не принято, или заставил делать при половом акте что-то неприличное, она бы безропотно согласилась (и соглашалась), но без азарта, а так... Вот Жаба и задумался, что лучше, тот Томик или этот? Этот и любит как-то по-рыбьи и тело какое-то квёлое, как будто из киселя слепленное. А тот? При одном воспоминании о том Томике у Жабы слезились глаза и начиналась, как теперь принято говорить сексуальная озабоченность. Но ведь тот Томик его не любил, тот Томик его методично мучил и заставлял страдать, как антенну зимой. Так кто же лучше? Тот Томик лучше, это как пить дать, их даже сравнивать нельзя. Вот если б тот Томик ещё и любил!.. Но если б он ещё и любил, так превратился бы в этого Томика, похожего на ливерную колбасу. Почему так всё в жизни? Или одно или другое. Ну хоть на первое время испытать: у тебя глаза слезятся, и тебя человек любит умопомрачительно... Стояла жара. Жаба сам стал, как тающее эскимо, а каково же было его домашним? Они же слабые - выжатая женщина и только что народившийся росточек жизни! И с половины отпуска Жаба Томика с Мишенькой отправил назад в Москву. Нечего им тут перегреваться. Он бы и сам с удовольствием уехал, но нельзя, пришлось, скрипя сердцем, долёживать на полуторарублёвой койке... Недалеко от камней, на которых Жаба сердцем скрипел в свободное от сна и питания время, тутже после отъезда Томика взяла обыкновение ложиться некая особа. Так, метрах в пяти от Жабы. Особа лет сорока трёх, про которую Тютчев сказал: О как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней... И такое выработалось у Жабы со временем впечатление, что она и приехала-то сюда, чтобы в последний раз побродить по склону. Потому что она стала чересчур низко для безобидной купальщицы заголять купальник, желая загореть как можно масштабней, так что половина её холёных ягодиц вываливалась наружу под жгучие лучи южного солнца. Жабе даже показалось, что она лежала здесь ещё при Томике, только несколько дальше, и тогда она не увлекалась до такой степени солнечными ваннами, так что, наверное, поэтому, она осталась у Жабы только в темноте подсознания, а как следует обратил он на неё внимание - хотя каждый человек независимо от того, оголены у него ягодицы или прикрыты, заслуживает самого пристального внимания - но увы, Жаба обратил внимание на молодую купальщицу лишь сейчас. А она, купальщица, была так непринуждённа, так невинно наивна, что и не находила в своём костюме чего-нибудь загадочного, и стала через несколько дней легко и открыто беседовать с Жабой о жизни, потому что жизнь, как они скоро пришли к выводу, штука сложная, и за один час всего не обсудишь. И в конце верёвочки Жабе как деликатному человеку, как он ни сопротивлялся внутренне, никакого выхода больше не оставалось, кроме как похвалить её загар. Чтобы не остаться в долгу, очаровательная сорокатрёхлетняя незнакомка ответила, что для того, чтобы правильно судить о загаре, нужно сравнить загоревшие части тела с незагоревшими. Жаба не был у женщин баловником. У него при довольно милой на его вкус мордашке была какая-то не та конфигурация, чтобы нравиться женщинам, и он ещё ни разу не выполнял своих супружеских обязанностей ни с кем другим, кроме Томика. Во-первых, это бы Томику показалось неприличным, а во-вторых, не привык он как-то, не сказал ещё себе, что он себе это разрешает. Хотя в последнее время все мысли его крутились на этой волне, как авиамодель с моторчиком. Он ловил себя за руку на тихом напевании: - Чужачок, чужачок, чужачок! Хочу чужачка, чужачка! Томик мне надоел. Он и в Москве-то при живом Томике, когда тот, изнурённый, засыпал, как небытие, прокрадывался на кухню, выключал свет, доставал купленный на барахолке в Бронницах армейский бинокль и с наслаждением наблюдал, как раздевались в доме напротив чужие жёны, сёстры. девственницы. Так что ж в этом странного, что намёк на существование незагоревших частей тела, которые, надо было быть неглупым, его стыдливо приглашали осмотреть и сравнить с загоревшими, подействовал на него так, как действует первое детское признание в любви и приглашение в беседку, о которых он бегло читал, готовясь к экзаменам по русской литературе второго этапа освободительного движения. Тем более, что так только в паспорте говорится, что сорок три, а на самом деле, может, и сорок восемь, а это уже особый ноябрьский шарм или, если с другой стороны земного шара, возвращение в страну девических грёз и томлений. И проницательному уму нетрудно было догадаться, что уж чего-чего, а пресности в этой старой развратнице не отыщешь помину. И если ей действительно было сорок восемь, а очень похоже было на то - был в этом возрасте для Жабы красный запрет, который так противно и так приятно было нарушить, потому что он и белокурой бестией себя немного считал, хотя и не мог сказать об этом словами, потому что в институте они Ницше не проходили, а Жаба и институтскую программу не то, чтобы очень штудировал. И ещё дело было в том, что плотская геометрия у неё была такова, что на выставку грациозных королев её бы и за километр не подпустили, но что-то изливалось из неё, что Жаба, встречая таких - с безобразными фигурами, но какой-то аромат испускающих, готов был выть и кусать себе пальцы и бежать за ними, и кусать уже их и рвать зубами одежду... Всё вроде бы так, но вот с т а р и к. С т а р и к, наверное, за Томика не погладит морщинистой рукой. Никогда не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтоб делали тебе. Так ведь ничего того и не будет, как вы могли подумать? Просто, разве посидеть спокойно, без рук, с приятной, увядающей учительницей за бутылкой вина и шашлыком предосудительно? А как же перед врачом раздеваются, и он их лечит? А я, может быть, тоже врач. Врач человеческих душ. И конечно, когда он пригласил Анну Павловну, можно просто Аню, совместно провести вечер, его приглашение было с благодарностью принято. И конечно, кто ж тут виноват, что на Жабу расслабляюще подействовали и духи, и природные запахи, и душная прохлада после жары. А ведь было ещё вино, много вина, потому что если женщина способна поддержать компанию, так ещё неизвестно, кто кого перепьёт, а уж если неизвестно, кто в чьей больше нуждается компании - вы в её или она в вашей - и на каждые вашу бутылку и шашлык она отвечает своей бутылкой и своим шашлыком и в то же время при каждом ловком случае по-дружески прижимается к вам сорокавосьмилетними сокровенностями, - тогда как быть? А ещё - музыка, и не Лебединое озеро, а шашлычная песенка О, море в Гаграх, и заводили её подряд, и пел её приятный баритон с лёгким кавказским акцентом, а они в бабах толк понимают, и мотивчик такой закадычный, и всё так гармонировало, располагало, что у Жабы каждый раз ёкала и сладко ныла душа; и припомнил он ночи другие, и песню, совсем непохожую, времён его первой юности, когда усиков не было, которую летними ночами они пели во дворе на Пятницкой, все от пятнадцати до тридцати пяти, девки и пацаны, парни и разведённые мужики, пели на свой особый грустный дворовый мотив: ...Виновата ли я, что нечайно в потьмах Я склонилась к нему на плечо, И в тот миг на моих на закрытых устах Поцелуй прозвучал горячо... Общим было то, что, когда Жаба вспоминал эту песню, его, как и сейчас, обволакивало, в душе ныло и пищало, какая-то тоска начиналась приятная, как лёгкая зубная боль, и шла куда-то вниз. Старушка, видимо, тоже в девичестве пела эту песню, потому что на пятнадцатый раз, после слов всё взор ласкает и восхищает, она, наверно, вспомнила: я склонилась к нему на плечо, неожиданно сделала рукой неприличный жест, как будто на испуг брала, взвизгнула шёпотом: - Мальчик мой, хочу тебя! - и потащила растерявшегося Жабу в темноту, ибо у сильного всегда бессильный виноват. - Да нет никакого старика и никогда не было, и отстаньте вы все от меня! - завопил дорогой сопротивлявшийся насилию Жаба. - Ну как же нет, как же нет, а выносил-то тебя кто? - бормотала ошалевшая от такой наглости память. - Ну, приходил какой-то негодяй, не знаю, с какой целью, открыл фомкой дверь и что-то со мной сделал, оставив свою безграмотную записку, и что из этого? - А - “все мечты сбываются”,- что ты на это скажешь? - Мечты? Мотал я вас с вашими мечтами! Знаете, что сказал покойный Витька Клоп? Не знаете? А он, между прочим, сказал: - Если ты сам о себе не позаботишься, то никто о тебе не позаботится. Вот. Я сам своими руками и своей головой добился осуществления всех своих пожеланий, потому что у меня энергия прёт изо всех консистенций. Поняли? И если вы скажете: - Ты нас “на понял” не бери, мы за “понял” срок тянули, - то я вообще с вами не буду разговаривать! Запомните это раз и навсегда. - И Томик? - А что, Томик? Бабы. они все таковы. Пока ты с ними церемонишься, они и выкобениваются. А стоит душку набраться и повести жёсткую линию, так - куда там, как мышата становятся. Я знаю. - И завотделом, тоже сам? - А завотделом - особенно. Что ж у них глаза простудились, чтоб не видеть, как у кого голова работает, так, по-вашему? - И потом, с каких это пор ты стал пользоваться успехом у женщинов? - Да что ж? Я давно знал, что расцвету примерно к сорока годам. Порода такая. Мой отец в шестьдесят лет первый раз женился. Такой тип организма. Мы ещё своё наверстаем!.. Да и не совестно вам меня корить? Ну добро бы пампушка была, а то - пятидесятилетнее кладбище, такая только дегенерата не полюбит, хотя дегенерата-то она полюбит в первую очередь, кроме меня. - Ну, хорошо, тебя не переспоришь - когда грохочут пушки, лиры молчат... А трёшник? - Какой такой Трёшник, фамилия, что ль, такая? - За такси. Когда тебе хотел съездить по глазу шофёр с бандитским лицом. Пиво, яичница по-армянски, помнишь? - Ничего я не помню! - заорал Жаба, - никто мне по глазу бить не хотел! Мне стукнешь, пожалуй, тут же на контрудар нарвёшься. Не было ничего! Где свидетели?.. Что, съели? Ну и вот. Меня голыми руками не возьмёшь... И пиво поприличней не мог купить, румынское - подумать смешно - об этом и говорить стыдно между порядочными людьми. Спьяну чего не намерещится... А кто сильнее лев или тигр? - спросил Жаба, давая понять, что не хочет больше разговаривать... На это память только развела руками и отступила в неизвестное направление... Ну и ночка была! Жабу потом весь день трясло на дешёвой койке, когда он только чуть-чуть вспоминал и слюной чувствовал новую предстоящую ночь. Да, старухи толк в любви понимают. У Жабы все чувства смешались в клубок. В прозе, в письме к Томику, он не смог бы пересказать впечатления, хоть тут же, лёжа на раскладушке начеркал ей несколько строк. Жаба стал стихи вспоминать, какие знал на бедность. Есенин тут не подходил, два стихотворения Блока - тоже, а вот Пушкин - всегда Пушкин, всюду Пушкин - жабину ночь описал правильно: Швед, русский - колет, рубит, режет. Бой барабанный, крики, скрежет. Гром пушек, топот, ржанье, стон, И смерть и ад со всех сторон... Три ночи они миловались. На четвёртую - Жаба потихоньку, боком - чемодан в руку и - на станцию. Хоть и четыре с полтиной недолежал. Он на деньги не жадный был - раз затосковал по семье, значит, затосковал, и никакие деньги его бы теперь не удержали. Попробовал, правда, поторговаться с хозяевами, но ничего из этого не вышло - что упало, то пропало. Жаба видит - непроханже, так хоть помидоров у них выклянчил, всё - не так обидно. Ну, немного и потерпел убытку, так для семьи можно и потерпеть, поэтому его все и любили... Кому за билетами сутки стоять, а то - и двое, а Жабе всё трын- трава по голове - сходу с рук купил и не переплатил ни копейки. Вот уж, кто деньгами швыряет пригоршнями, тому они сами просятся. Только долго - полдня - пришлось на станции ждать, а на квартиру через город Жаба идти боялся, да и на станции озирался по сторонам. Измучила она его очень, красавица мятежная. Ни одной ночи, ни одной секунды в каждую ночь ни одному мускулёнку жабиному не давала передышки, сойти с дистанции в кювет, полежать в канаве и глаза склеить. Ни дня - без строчки - видимо, был девиз на её могильном склепе. Такая вот женщина. Жаба с ней как будто спортсменом стал десятиборцем. Тут и скачки, тут и стрельба из лука, и бег по пересечённой местности, и гранаты, и прыжки, ужимки да ещё и дикцию заставляла отрабатывать. А если б так всю жизнь? Жаба умер бы вскоре. Здоровье у него небогатое. Ну а вообще, он сильно вырос за эти три ночи. Научился многому. А отоспится он с Томиком. Видно, правильно говорил Пашка: - Жениться надо на фригидных толстушках. - Хотя Томик и далеко не толстушка. Но теперь попробовать надо с другого конца. Вот пумпончики шестнадцатилетние диво как хороши! Но ведь он им в отцы годится? Они родились, когда он уже за бездетность платил. Ну да в этом вопросе ровесников нету. Зато научить их он теперь может многому. Глава третья И зажил Жаба по возвращении очень хорошо. Средних лет молодой человек. Днём - успехи по службе. Альпинизм. Мужчин у них было мало, особенно партийных. А мужчин ценили, мужчин всегда ценят. И когда освободилось место главного редактора, Жабу на него - хлоп и поставили, потому что мы живём в такое время, когда каждая посудомойка может управлять государством. А это, признайтесь, что-нибудь да значит - четыреста рублей в месяц, не считая квартальных, поездки куда-то, общение с председателем ихнего комитета, которого другие только на фотографиях газетных иногда видели, а то и этого не заслужили. И смешно теперь было вспоминать о том, как Жаба, когда ешё только начал от земли отрываться, ещё когда только ноги на цыпочки, как у балерины, поднялись, интимно сказал Козловскому (тогда это ещё было реально): - Ну что ж, придётся становиться сволочью! - доверительно сказал. Теперь Жаба мыслил совсем другими категориями... В общем карьера редкостная, молниеносная, ошеломляющая и решительная. Думала ли его полуграмотная мать, что это будущего главного редактора порола она ремнём? Нет, не думала... А вечерами - свои радости. Пикантные. Кафе, шашлычная или отдельная квартира с вином. А бок о бок с ним - молоденькая, только что из городка, где жирок нагуливала, - на журналистку учится. Потом другая, семнадцатилетняя, потом третья, и в институте - по штатному расписанию полагается. Эх, Жабик! Не жизнь, а кусты акаций! Мечтал ли ты о таком, когда во дворе в отмерного играл, а Вячеславчик разбежался и вместо того, чтоб через тебя перепрыгнуть, дал тебе здоровую пинчищу в зад и захохотал, как бешеный воробей, а с ним - и весь двор, а ты лбом по асфальту прочирикал, и в глазах пламя сверкнуло, которое ты слезами потушил? Где он сейчас, Вячеславчик этот? Лежит себе, полёживает. Черви его жрут. Скинули его пьяного с поезда где-то возле Белых Столбов. Не надо было пинков людям давать. А вот Жабу черви не грызут. Напротив он сам кого хочешь загрызёт... А по штатному расписанию которая положена - прелесть, прелесть, цветочек, пальчики похвалишь. И почему ему такие в двадцать лет не попадались? Субботу и воскресенье Жаба проводил дома, как и положено доброму семьянину, в кругу семьи у домашнего очага. В эти дни он воспитывал Мишеньку, ездил с ним на рыбалку, в зоопарк, бега. Иногда и Томика с собой брали, добротно одетого. С Томиком Жаба стал мягок, как вам и никогда не приснится, и мурлыкал. Даже игру такую придумал - разминку получасовую перед сном. Жаба говорит осовевшему Томику: - Томочка родименький! А Томик ему должна отвечать: - Жабочка любименький! Потом - наоборот: - Томочка любименьки-и-ий! - Жабочка родименьки-и-ий! И так - полчаса. Жаба засекал время. Кто подслушает украдкой их разговоры, подсмотрит, как Жабик гуляет с Мишенькой по двору или бредёт с тяжело нагруженной утками кошёлкой... Но по ночам врождённой ласковости Жабика на Томика не хватало. Ему же не девятнадцать лет! Что он может сделать? Он один, а их пятеро. Один - с сошкой, семеро - с ложкой, так что ли? То есть не то, чтобы не ласкал совсем, - потреплет по щеке, почелмокает несколько раз, расскажет, что было на работе, как он ловко на редакторов ещё по два листа в норму навесил, что им и крыть нечем, хоть всем комарам носы пообрезай, распросит о семейных делах, и какой у Мишеньки стул был сегодня, хватает ли ей денег на расходы, может, ещё добавить, и не купить ли ей новый махровый халатик или сапожки сафьяновые, - ну и хватит, ну и отвернётся к стене и запохрапывает - завтра - на работу. Томик была счастлива, как человек, простоявший весь день в магазине похоронных принадлежностей и доставший наконец гробик перед самым закрытием. Если б Жаба и не объяснял ей ничего, она б была довольна, но он по свойственной ему деликатности так не мог, и пришлось ему однажды ей сказать со вдохом, что вследствие, наверное, переутомления или злоупотребления в юности, когда организм ещё не сформировался, всякими суррогатами типа тройного, тормозной жидкости, бээфа, зубного элексира, политуры и т.д. у него развилась ранняя импотенция, сейчас многие этим страдают, потому что водку гонят из нефти и - ритм жизни, а мужчины гораздо больше подвержены воздействию стрессов, и надо бы обратиться к врачу, да всё некогда, но их дружбе, даже в худшем случае, это не повредит, потому что она покоится на других, гораздо более высоких ценностях. Да Томику и так было хорошо. И неделю после этого она ходила, как помывшись. Жабочка с ней посоветовался. Главный редактор. Глава четвёртая Стариков, а заодно и старух, Жаба с некоторого времени возненавидел до дерзости. Он по воскресеньям, рано по утрам, на рынок сам ходил. Томик так не выберет, не пощупает, на зуб не попробует - только денежки растранжирит. А Жаба всех обойдёт, словцом с каждым перебросится, прежде, чем до дела дойдёт. Зато уж и купит! А по дороге найдёт какую старуху с пучочком укропа - и пошло-поехало: - Нет, государство у нас слишком доброе. Тебя бы в капитализм отправить, ведь на тебе воду возить можно, а тебе - пенсию. Ишь разъелась - как кочан! И пенсия, небось, приличная. Я за такие деньги от звонка до звонка пашу, пот - градом, а тебе так - за красивые глазки? Чтоб ты по рынкам ходила да по церквам? Уж пожили своё, так и хватит, дайте другим пожить! Проходу от вас нету. В обед на пятнадцать минут выскочишь колбаски купить да хлебушка, а простоишь час! Почему? Да потому, что там старушонки отовариваются. Времени у них, вишь, мало. Другого себе времени не найдут: обязательно только тогда, когда рабочий человек на обед торопится да на сто грамм. В метро идёшь усталый - напашешься, наломаешься, - а какая-нибудь горбатенькая - уж тут как тут, место ей уступай. Да попробуй не уступи! Соплями изойдёт... Ты мне скажи, - взвизгивал Жаба, - на какие средства пенсию получаешь? А я тебе сам скажу - на мои трудовые гроши - и меня же место заставляешь уступать, подлая? - Милый, и ты такой будешь, - успевала просунуться старушка. - Я такой буду? Вот чем вздумала попрекать? Да я до твоих лет не доживу! Я себя не жалею-у-у! - уже почти плакал Жаба. - Проваливай, бабка, пасть порву! - и показывал свои белые, сочные, как у киноартистки, зубы. Хотя пасть рвут обычно руками. Иногда сочувствовали Жабе, потому что стариков не любят, но иногда старушке и бурчали тихо или погромче: - Уж ты, небось пашешь, по харе твоей видно, всех вас давить нужно, чертей. И тогда Жаба рассказывал: - Ну, хорошо! Вот недавно встретил одну женщину-инвалида. Ребёночек у ней народился, а муж - в тюрьме. И пришёл ей перевод от матери. Что делать? Надо на почту бежать, а тут - ребёнок писклявый, с кем оставишь? А надо сказать, что тут же на скверике, где она имела привычку гулять, прихрамывая, со своей колясочкой, полюбила сидеть одна старушка - божий одуванчик, вот как эта пассия, - и Жаба широким жестом, как певец, представляющий публике аккомпаниатора, указывал на старушку-укропницу. - “Ты, бабуся, ребёночка покарауль в колясочке, пока я на почту сбегаю... гостинчик тебе куплю.” “Ладно, милая, ладно, иди себе с Богом”, - говорит старушонка, и такой у неё голос ласковый, без мыла влезет... у, курва! - взвизгивал вдруг Жаба и замахивался на укропницу, которая прижималась к асфальту, как при взрыве, а потом продолжал: - Ну вот, значит, а пришла молодуха с деньгами да с гостинчиком, смотрит, - ни колясочки, ни старушечки, ни ребёночка - одно голое место стоит. Пряники она с горя сама съела, чего ж добру пропадать?.. Три дня искали, несколько раз на сто первый километр вызывали - опознать жертву - там трупики находили. Вы представляете муки матери, - я сам отец? наконец нашли. Женщины нашли на стройке, он там кричал. Это ещё хорошо дождя не было, жив остался. Выбросила его прямо на кирпичи, он там три дня лежал и орал. И как вы думаете, на что позарилась На одеяло трёхрублёвое! Вот они для чего пенсии получают. А вы её защищаете. Я всё сказал. После этого люди только руки расставляли в стороны, как будто играли в колдунчики, а старушка незаметно скрывалась из виду. Глава пятая Сосать. Стало Жабочку годам к сорока что-то сосать. Червяк какой-то завёлся под ложечкой. Нравственный глист. Лежит Жаба в постели и ласкает семнадцатилетнюю абитуриентку ВГИКа, красоты нежизненной, нереальной, такой, что обыкновенному человеку небольшого росточка с редкими умными волосиками, толстыми наполеонскими ляжечками и расчёсочкой усов, с заработком хоть и крупным, но не сшибающим с ног с одного удара, к тому же и годами сороковку разменявшему без сдачи, - такому человеку мечтать даже не следует, чтоб себя не разрушить; вот ласкает он её, мурлыкает, - а этот пищу жабину из рук вырывает, аппетит наращивает и сердится - мало. Ему всё мало! И начинает в подложечку ввинчиваться. Не простой червяк - с винтовой нарезкой - вроде шурупа. Жаба его так и зовёт: шуруп. И на каждый его оборот - у Жабы мысль плаксивая. Ведь не моё это, не моё! Не меня! Не меня она самого по себе любит. Это всё пакостный с т а р и к колдует. А исчезни с т а р- и к , умри, рассыпься, так она губ не успеет донести - как телеграмму похоронную получит и харкнет в харю вместо поцелуя. Ну кто я есть на самом деле? Надо же быть объективным! Ведь не будь у меня с т а р и к а, так она б мне на улице и сколько времени бы не сказала, замухрышке такому милому. Глист засыпал, сладко урча, и во сне губами причмокивал. Хотя, кто ж его знает? Женщина, я читал, загадка, кто разберёт, что у неё на уме, если он у неё вообще-то есть на самом деле. Кто это разберёт? Ведь всё, что о н мне якобы наколдовал, так, может, о н здесь и непричём совсем, а я сам, своими руками, вот этими вот, добился. Кто ж знает? Что ж мне теперь и в боженьку верить со сковородкой и в чудеса антикварные? А я, между прочим, член Партии. Не с неба же это всё свалилось! И главное редакторство. Ведь над каждым шагом, начиная с того самого Ивана Фёдоровича, до полуночи продумал, как в “козла”, когда на рыбу идёшь, - кто знает, может, - на них, а может, и на нас, а уж если - на нас, тогда пощады не жди. Вот, значит, и думал, пробивал, делал ходы. И с женщинами точно так же. Это только кажется, что они сами в руки плывут... Но как узнать точно? Главная подлость старика в этом и состояла, что он его совсем заморочил. Жаба теперь ничего не знал, даже когда в уборную отправлялся, сам он это или не сам. Ведь раньше он включал свет, запирал дверь, ширинку расстёгивал и не думал, и мелодию насвистывал. А теперь попробуй. И что ни делаешь, всё с бешенством: Да могу я хоть что-нибудь сам? Вот мука-то на мою голову! И никогда не узнаешь! Ну, как, правда, узнать? И есть ли вообще старик на белом свете, а не белая горячка у меня? Хоть бы фамилию оставил. Жаба зажмуривался, говорил про себя заклинание, что хочет своими руками попробовать, она ему тогда на тыщу рублей дороже станет, что он был бы, дескать, счастлив с какой-нибудь замухрышкой, с собачьей радостью, с Томиком злополучным, если б любила его, именно его самого с усиками, без всякой посторонней помощи. Он потому Томика и мучил больше всех, что с Томиком-то особенно ясно было, что старик всё же есть, и старик этот чего-то там крутит. А то как же, не любила-не любила, да вдруг полюбила, как только старик этот злокачественный появился и Жаба заказал желание. Но только проборматывал про себя, что хочет, чтобы абитуриентка любила его без всякой посторонней помощи, та протягивала к нему свои съедобные руки, а вопрос так и не хотел надеть пальто и закутать шею шарфом. Жаба так и не узнавал тайны и мучился с буйством и страданием. Одной даже нос прижёг сигаретой, так что тот зашипел, как раскалённая сковорода со свиным салом. Сам же попросил у неё со стула сигарету, она ж ему и прикурила на свою голову и в рот засунула, а он изо рта сигарету вытащил и в нос пихнул, и палёным запахло, ну и не приняли её потом ... в ГИТИС. И в этой своей тоске он уже не только стариков, но и молодых стал ненавидеть, хоть и понимал умом, что молодёжь - будущее. В общем-то он уже давно их не любил. Сколько их прошло на его веку. Сколько сменилось. Он и счёт потерял. Впервые ощутил неприязнь, зависть. слабость ещё задолго до теперешней плешивости. В армии на последнем году они пели: А когда вернёмся мы до дому, Сбросим темно-серые шинели, И начнутся пьянки и гулянки, Завертятся в парках карусели. И вот он вернулся к каруселям. Свободный от старых привязанностей и ещё не обретший новых, и пары' сгустились, три года его за руку держали. Жаба раньше, пока его Томик по башке не долбанула, тоже не промах был. Любил почаёвничать на воле с куртизанками. Так что на последнем году придёт ротный в роту: - Скоков здеся? - Здесь, товарищ капитан, - ему отвечают. - Ну, тогда хорошо, можно мне, старому капитану и спать отправляться. А в роте сколько народу! Значит, другой гуляй себе, бултыхайся, спи на мягкой, гражданской кровати - ротный ушами не затанцует, А Жабе нельзя, прославился. И вот он вернулся к каруселям, свободный от старых привязанностей и ещё не обретший новых. И срочно стал обретать, почувствовав необъятную лёгкость. До армии чуть подойдёшь к какой девчонке постарше, от которой толку можно скорей ждать, а она тебе: - Салага! Ещё молоко на губах не обсохло, куда лезешь? Справка от врача есть? Хоть и говорят, что юношам женщины в возрасте нравятся, а - в возрасте - сосунки, но до дела редко доходит, правила приличия за спасибо нарушать никто не хочет. А теперь - не то, теперь Жаба был кавалергардом. Ещё год его после армии солдатом звали. И надёжный. На девятнадцатилетнего разве можно крупную сумму ставить? Там ещё на воде написаны вилкой непонятные слова, там кот сидит в мешке, а может, даже никакого кота нет, он ещё за три года всю фигуру сменит, да мало ли что! А тут - чин чинарём. И молодой, и солидный, и никуда теперь не исчезнет - самое время... А если ты старше его, - допустим, тебе - двадцать шесть, двадцать семь, и аркан ты накидывать на него не собираешься, потому что знаешь - не резон, - всё равно приятно иметь дело с молодым потным мужчиной, который солдатские марш-броски на десять километров с вещмешком и в противогазе бегал, на турнике по двадцать раз подтягивается, всех врачей обошёл и ругается как жеребец, а не с сосунком со слюнявыми губами, которого школе жизни нужно ещё обучать и гигиене половой жизни. Даже почётно такого друга заиметь в список. И Жаба завертелся, закружился, заржал и запрыгал, капканы во время обходил, лассо сбрасывал (правда, сбрасывал, возможно, потому, что не слишком сильно тянули), и грудь его задышала в полную мощь и чувствовал он всей колокольной мощью этой груди: Для нас открыты все пути! Это правда. Все пути для него были открыты. Были ему теперь одинаково доступны и тридцатилетние, и семнадцатилетние, и пединститут впридачу. Но годам к двадцати пяти что-то стало нарушаться в его организме, что-то начало нарушаться. Да не в организме только - в окружающем, в сознании, во всём. Стал Жаба умаляться, умаляться стал Жаба, стал Жаба возраст свой ощущать. Как сердце. Когда всё совсем в добром порядке, ты его не знаешь, не чувствуешь, что оно есть, только веришь на слово, и уж если очень заподозришь неправду, рукой его начинаешь щупать, щупать, пока не нащупаешь ровный однообразный стук. А потом, с какого-то момента, начинаешь вдруг его ощущать - присутствие, как постоянно следящий и следующий за тобою, куда бы ты ни пошёл, глаз. Нет, оно ещё у тебя не болит, но ты его начинаешь ощущать. И вот Жаба в двадцать пять лет начал ощущать свой возраст. Это было скорее предчувствие, чем настоящее, потому что через десять лет с высоты тридцати пяти ему была смешна тогдашняя двадцатипятилетняя старость, но всё же уже и тогда похоже было на то, что солнце начало поворачиваться к южному полушарию. Оно всё светило и светило, с каждым днём всё ярче и ярче, всё жарче и жарче, и день становился всё длиннее, и вдруг - баста. То есть день ещё не начал убывать - он просто перестал удлиняться. И люди знали, что уже всё - настал предел, за которым потянется убыль. И через несколько дней, в разгаре лета, в глубоком тылу противника начнёт зарождаться осень. Жаба вдруг почувствовал, что хотя по-прежнему может всё, хотя по-прежнему может быть мил и тридцатилетним и семнадцатилетним, но для семнадцатилетних-то он уже не свой брат. А это что ж, бывает, девчонки и в пятидесятилетних влюбляются. И с этого времени ощущение своей безграничности стало проходить, начал Жаба съёживаться. Он и в институт поступил в это время. И как паутинку - сплетать лёгкую неприязненность к восемнадцатилетним оболтусам, у которых всё ещё впереди, даже армия, - пусть армия, зато после неё -два чудесных, безграничных года. Но время шло, восемнадцатилетние, которым он завидовал, уходили в армию, возвращались, гужевались два года, женились или не женились, и тоже начинали съёживаться. На их место другие становились восемнадцатилетними, и Жаба каждому новому поколению завидовал всё больше. Интересно было наблюдать. Вот бегают мальчики и девочки вместе по двору. Год, два - и вот уже они разбегаются врассыпную, мальчики - в одну сторону, девочки - в другую. Но они - ещё дети. И вдруг незаметно - эту грань никогда не заметишь, девочки набухают, мальчики причёсываются, и они уже снова вместе, но по-другому, с гитарами, сидят летом допоздна, мальчики и девочки, юноши и девушки. И они уже, так называемые юноши, колотят пьяных отцов и тащат их домой по двору, и пьяные отцы уже на них озираются и при них не колотят матерей, дожидаясь наверстать своё, когда отпрыски уйдут в армию. С этого момента Жабу начинала глодать змея... Но теперь к его старой, закоренелой ненависти стареющего к начинающим прибавилось ещё и это. То есть это-то и сделало зависть, ну пусть неприязнь, ненавистью. Ненависть покупающего к получающим нахаляву, или, если наоборот, они покупали, а он получал даром, что тоже было неособенно, или можно и так: ему приносили рыбку, а они ловили её сами. И если этого пустоголового паренька-помреда, которого Жаба одним щелчком мог вышвырнуть с работы, даже щёлкая по воздуху, а не прикасаясь к пустой голове, если его, к примеру, любила девушка, так его любила. За пустую глову, за то, что может выпить литр или не может выпить, за то, что бьёт её или за то, что не бьёт, или за что-то там ещё, про что она другим не говорила, или говорила очень немногим, а говорить про это не следует, или за то, за что она сама не знала. И никто пустобрёху в этом не помогал. Запретить им любить их он не мог и стал делать то, что мог и любил. Чуть увидит, что над кем-то в коридоре девчонки хихикают, или у кого голова необычной формы, или кто в Партию вступил и продвижение по службе начал активное, - сразу на заметочку, немножко справок наведёт - и уволит, уж найдёт, как человека допечь, что он сам уволится. И уже стал он ораторствовать не только по поводу стариков, но про шпингалетов волосатых. В автобусе место ему не уступят, а он уж зудит в тонкие усы: - Вот мы росли в голодное время. Мы ворами были, пусть. Мы и бандитами были - и это пусть. Мы в школе завтраки друг у друга воровали, потому что жрать было нечего, и родители нам, кроме хлеба куска, ничего дать не могли. Но зато мы людьми были. Зато мы старших уважали. А девушки наши, проститутки, юбки носили, а не сидели голышом. А эти? Всё у них есть, часы носят в детском саду, а я в двадцать два года, уже армию отслужив, в первый раз котлы Победу на левую руку надел. Но я человеком был. Я в ваши годы не садился в общественном транспорте, кроме как в такси, когда грабанёшь на гоп-стоп какого-нибудь фраерюгу (ибо карманником я не был никогда и нигде, кишка тонка, лишку на душу брать не буду). Прогуляешь ночь с девушкой-потаскушкой, отнесёшься к ней со всем своим самолюбием, а утром - на работу. А ещё сталинская закваска жива была, хоть и налаживался уже Никита-дурачок (чтоб его на том свете с двадцатиэтажной башни стряхнули, а если кто пойдёт его из могилы вытряхивать, а не памятники ставить с неизвестными скульпторами, то я первый), хоть и налаживался, повторяю, дурак нашего Хозяина-батюшку, который нам цены на водку снижал ежегодно и порядок держал, а не кормил негритосов и прочую нечисть, из мавзолея выбросить... так вот, закваска-то жива была, и на работу мы не опаздывали, не то, что прогуливали. И вот едешь в двадцать восьмом автобусе на родимый Кыр-пыр, кто не знает, так это есть “Красный пролетарий”, мой родной завод, я там тогда работа' л; едешь, значит, в автобусе - и места есть, и засыпаешь на ходу, а - не садишься: вдруг старичок старенький войдёт, посидеть захочет, или просто человек заслуженный, у которого война за плечами и грудь блатная орденами поблёскивает... А эти развратники? Я ему замечания делаю при всём народе, а он к ней запазуху забрался и ухмылку не прячет. Это ж как понять можно? А иностранцы-то смотрят вокруг и делают выводы... И добивался своего. Молодые слезали с мест и выскакивали ждать следующего, или, если попьяней да позлей были, а Жаба не догадывался сразу и не успевал заручиться поддержкой с т а р и к а, били его в морду, И Жаба растирал руками кровь и плакал перед народом. .................................................................................... Его всё сосало и сосало. Всё у него было, да ничто не радовало: ни работа, ни деньги, ни жена, ни абитуриентки, ни сын-отличник. Он даже сына, похожего на него, как капля из одной бутылки, не знал как считать: своим или с т а р и к а - и свирепел, свирепел, свирепел. Глава шестая Он уж и не знал, чего ещё придумать. Подыматься по служебной лестнице он больше не хотел - себе дороже. Он теперь, как будто его за каждый очередной шажок ремнём хлестали со свистом, понял, что, чем выше начальник, тем тоски больше. Вроде делаешь меньше, а устаёшь больше. Напряжение всё время какое-то и смена ритма, и не можешь расслабиться, даже ночью. Жаба ещё в первые годы, когда всё это началось, подумывал иногда, а не стать ли ему членом правительства или главой какого-либо государства. Но потом понял - накладно это - управлять государством, от этого язва может разыграться или воспаление желчного пузыря. Допустим, ночью до двух сидел, только заснул на полчасик, а тебя вежливо так, но неотвязно за шиворот трясут. Ты открываешь сонные, страдальческие глаза: - А? Что там? Беда какая? А тебе говорят: - А президент Рейган сказал: А. - А леди в кожаной тужурке сказала: Бе. Вот и ломай тут зевающую голову, почему президент сказал: А, почему железорудная леди сказала: Бе, и почему не наоборот, и какая во всём этом связь времён. Они, может, кроме этих букв, других не знают, а ты - ломай. Вот ведь что. А так Жаба не прочь и поруководить. Но нельзя, значит, нельзя. Да и не желание это было, а так, лёгкая позёмка. Жаба вообще по-настоящему ничего не желал, кроме одного, но теперь-то он знал, что этого добра у него всегда будет навалом, хотя бы он устроился по совместительству уборщицей в книготорговый техникум или вообще нигде не работал. Но отказаться от четырёхсот с лишним рублей в месяц, всеобщего уважения и привычки руководить на не слишком беспокоящем уровне он уже не мог, только выше не прыгал... А тут матушка жабина выкинула порядочный зехер. Хватил её инсульт - она всегда была вредная - надо было теперь забирать её к себе. У Жабы с матерью были сложные отношения. Он, конечно, всегда понимал, что мать есть мать. но ведь надо и разрядиться когда-то. На дворовых ребят в молодости не то, что крикнуть, а того и гляди, чтоб морду тебе не набили или другое надругательство. На девчонок при его коротеньких ножках тоже покричишь не больно - от ворот заставят повернуться совсем в другую сторону, ну а с Томиком до того исторического случая он хвост отрастил специально, да и после старался на нее не покрикивать, а лаской, лаской брать, так издёвки больше. С сыном вести себя по-мужски тоже не педагогично. С подчинёнными на вы надо и не покричи на них, не то, что - по щеке. Конечно, можно над ними позубоскалить, но тонко надо, чтоб без оскорбления личности. А ведь иногда, что греха таить, хочется не тонко, а - покричать, ногами потопать, нервы свои расшатанные успокоить, грубо, толсто, как мужчина с мужчиной. Хочется, например, рявкнуть на Козловского, чтоб дым пошёл, чтоб стёкла задребезжали навзрыд: - Пошёл вон, жидовская морда! А приходится мямлить вежливо: - Козловский, почему вы так халатно относитесь к своим служебным обязанностям? Если так будет продолжаться, я поставлю вопрос перед дирекцией о несоответствии вами занимаемой деятельности... А вот мать, она всегда - мать, на нее и покричишь если - с нее не убудет, в партком жаловаться не побежит. Он, ещё когда холостой был, любил над ней в тяжёлую минуту подшутить своим мягким юмором. Придёт домой пьяный и грустный, положит ей руку на плечо и так по-хорошему, по-товарищески скажет: - Ну что ж, мать, давай тогда, полезай. И матушка уже знала, что надо делать - иначе хуже будет. И лезла. Ему становилось жалко, и он со слезами в глазах просил её вылезать быстрей - там же пыль под кроватью всегда собирается. А потом - снова залезать. Под песенку: Если вы в своей квартире, Лягте на пол, три-четыре, Бодрость духа, грация и пластика... Красота, среди бегущих Первых нет и отстающих, Бег на месте общепримиряющий И всё так ласково, так сочувственно. Но стоило ей где-нибудь замешкаться, как он её уж торопил вафельным полотенцем по лицу. На душе у него легче становилось после этого. Только чего на него зря наговаривать - такие случаи редко случались - если уж особенно кто Жабу унизит и положит в духовку... - Я, конечно, понимаю, что тебе и так тяжело приходится: и с хозяйством и с Мишенькой, - доказывал он Томику, - но ты и меня пойми - она мне мать, а я ей сын, и как сын я должен, я обязан, ты понимаешь - обязан - взять её к себе в таковом положении, и по-человечески ты меня должна понять... Что ты на это скажешь? - Да я не спорю, - отвечал Томик, - конечно. Нельзя ж её одну оставлять. А мне она всегда приятна была, я её и за свекровь не считала, мне с ней даже веселее будет, а то - я всё одна и одна. - Нет, так не годится. Ты защищайся, отстаивай. А то, что ж так - чуть что, сразу на попятный? Так нельзя, Том-Том - это не принципиально. - Но я, правда, очень рада, Жабочка. - Ну как - рада, как - рада? Что ты такое говоришь, подумай! Помощи от неё никакой, ни материальной, ни физической, одни хлопоты. Горшки за ней тебе придётся выносить - предупреждаю! И ведь комнату ей придётся выделить отдельную а нам троим в одной прикажешь? У нас же сын взрослый, всё понимает, я знаю, что ты хочешь мне возразить, во свидетельство своей мелочности...- Об этом ты подумала? - Ну тогда я не знаю, чего ты от меня хочешь, Жабочка. Делай, как лучше. - Я хочу, чтобы ты толково, чётко, логично изложила мне свои возражения. - Но у меня нет никаких возражений. - Дура ты стоеросовая! Дурой была, дурой осталась и теперь уже останешься. А пьяный проспится, если у тебя хватает наглости на что-то намекать! - рявкнул Жаба, сверкнул глазами и захлопнул за собой дверь... В дом престарелых он устроил мать - никто даже не шело' хнулся. Жаба это сделал для её же пользы, и она ему была благодарна - там же медицинский уход! А Жаба - какой уж там мог предоставить особенный уход? И хлеба горбушку и ту пополам? А потом - общество. Нельзя человеку от общества быть свободным. А какое у них дома общество? Он целыми днями и ночами - на работе. Томик - по хозяйству, отличник Миша уроками занимается. Да и проблема отцов и детей ещё не снята с повестки собрания. Со стариками ей гораздо веселее. Они, бывает, и свадьбы наигрывают... Но навещал Жаба матушку регулярно. По последним средам каждого месяца. Если только уж - совещание, тогда, конечно, пропустит, но не в конце же каждого месяца обязательно бывают совещания. И так до самой её смерти крест свой сыновний нёс. За неделю до этого Жаба у ней побывал. И его поразило, что вместо благодарности глаза у матери заслезились каким-то неприятным, мышиным блеском; губы искривились, и она хотела ему сказать что-то ужасно недоброе - Жаба по глазам всё понял - только говорить уже она не могла. Схоронили её от дома престарелых. Жаба на похороны не пришёл. Раз ты так за всё хорошее, то и я так. Обидела она его очень... И ещё больше затосковал. Ходил, как прикованный к постели государственный деятель. Дома боялись, когда он бывал, и рассредотачивались по углам, ванным, туалетам. Глава седьмая Болезни у него пошли, стал в Трусковец ездить, минеральные воды пить, и разговаривать полюбил о болезнях своих долго и нудно, на врачей жаловаться, что они его залечивают, и имел право. Он теперь в медицине не хуже любого ассистента разбирался, все книжки прочёл популярные, журнал Здоровье до корки наизусть заучил. Врач ему, допустим: - Вам аллохол прописываю. А его голыми руками не возьмёшь: - Аллохол при моих побочных заболеваниях может вызвать острую промежуточную гнойно-фуникулярную интоксикацию, что, в сочетании с хронической коронарной диспепсией моей левой брюшины может привести к летальному исходу. - И всё. Плакал врач со своим дипломом в заветной шкатулочке и курсами повышения квалификации, и если был честный человек, то шёл в Мосгорздрав и диплом возвращал, а Жабу его увлечение медициной немного успокаивало и отвлекало. На лице его появились лёгкие признаки страдания, выглядывавшего изнутри, от внутренних болей и от лекарств. И стал он выглядеть, как вполне порядочный человек, интеллигент третьего поколения... И в церковь полюбил ходить. Нет, он не молился, конечно, и денег на свечки не давал. Так что заявление, если б кто надумал писать, то не имел бы под собой никакой основательной опоры, и если б Жабу выгнали за это из главных редакторов и из Партии, то это осталось бы скабрёзностью на совести того человека. Мало ли кто в церковь ходит? Может, чтобы победить врага! Он на работе кружок по повышению политического просвещения вёл и по мракобесию прям в ботинках прохаживался. Да и так, по привычке, в толпе любил поговорить. Прочтёт в Вечёрке какую статью про священника, который не давал свои деньги клевать курам, и за это его на скамью подсудимых посадили посидеть, или про знахаря-обманщика из Бюрилёва и обманутых им чудаков, и начнёт с народом обсуждать. А в церковь пошёл ходить, он и сам не знал зачем... На людей смотреть, откуда они такие, и много ли их ещё, вот зачем, наверно. Они ведь тоже, как я, горемыки, им тоже чего-то пообещали, не поймёшь что, пальцем поманили, а они и уши развесили. Только они ещё дурнее меня. Я-то хоть записку в глаза видел, а этим кто-то что-то сказал, кому-то что-то с незапамятных вре- мён приснилось - они и рады. Как бабка говорила: “Смешно дураку, что рот набоку, ходит, косоротится.” И он скоро заметил, что они по-разному молятся. Вот старуха на порог ступила и давай плечами работать налево-направо, налево-направо, и таким методом к самому амвону протиснулась. Встала - и давай поклоны класть, тоже как автомат: налево -направо, налево- направо. Исповедь началась, а священник один, где ж ему всех выслушать, он и говорит скороговоркой за всех: - Т-д-д-д-д-д... прелюбодеяние...т-д-д-д-д-д...гордость...т-д-д-д-д-д...ложь...т-д-д-д-д-д...чревоугодие... т-д-д-д-т-д-т-д-...ленность... А она всех перекрывает, не успеет он ещё рта до конца раскрыть - она тут как тут: - Грешна, батюшка! Грешна, батюшка! Грешна, батюшка! А потом, поисповедовавшись всласть, стала благоговейно, и руки - крестом на груди... - Примите, ядите: сие есть тело Мое, яже за вы ломимое... Слова ушами ловит, а из глаз слёзы сыплются, как розы, и всё повторяет: - Грешна, батюшка! Наконец дождалась. Сейчас Царские врата откроются, сейчас она тело и кровь Бога в себя примет. Рядом с ней мужчина с ребёнком стоит. Она ребёнка по голове погладила: - Иди, деточка, причастись хлебушка. Спаси вас Господи, что ребеночка в церковь привели! А тут впереди нее другая старушка протиснулась, а она её как отпихнёт: - Куда лезешь, собака? Я тебе сейчас толкану, дерьмо этакое, ишь растолкалась, супоня! Тут Царские врата открылись, и она причастилась с миром... Жаба редко кого в жизни любил, а эту старушку полюбил сразу же, насколько умел, родной она ему показалась. Ей ведь тоже наследство пообещали, да долго ждать. Дорого яичко к Красному дню. Тут уж не только наследства не вытерпишь ждать, а и причастия не дождёшься, чтоб не побраниться. Ну как несколько минут вытерпеть, когда ругнуться хочется, хоть тресни. Ведь если несколько минут вытерпишь, тогда и всю жизнь вытерпишь, а как? Это ещё когда будет. Да будет ли?.. А другая стоит на паперти, слова и звуки до нее чуть доносятся, а она стоит не шелохнётся, она и так все слова знает, шепчет про себя и голову повернуть боится, и не говорит: Грешна, батюшка!, - а только иногда, когда совсем допечёт, из груди вздох вырвется. А домой придёт - дома сын-пьяница, за которого она здесь молилась, уже чего-нибудь у нее спёр и спит теперь мертвецки, а утащил, может быть, икону единственную, перед которой она Сыну и Заступнице молится. А назавтра она ему четвертинку купит, чтоб не мучился, и на стол поставит, и он будет руки у ней целовать и на коленях ползать, и клясться, и просить, чтоб она свечку за него Богу поставила, и обещать, что он завтра сам в церковь придёт грех свой иудин замаливать, и правда, недели две будет держаться, лежать после работы на диване и книжки про шпионов и головорезов читать, а в церковь пойти отложит до другого раза. А через две недели этот бес, который вышел из него, снова к нему в окошко заглянет и найдёт дом убранным и незапертым, и тогда сбегает и ещё семь других бесов приведёт, перед которыми он мелкая сошка: - Заходите, рёбя, какую я вам хату отхватил!. И они войдут все в грязных сапожищах и начнут его душу топтать вдоль и поперёк, и запьёт Толя с ещё большим остервенением. За все две недели отыграется и добавок оставит. И уже теперь, в пьяном виде, пойдёт в церковь, да только его оттуда выведут, пьяная молитва, говорят, до Бога не доходит. А она будет за него каждый день Бога молить и псалмы особые читать, которые, ей монашка одна сказала, от пьянства исцеляют, и по похмельной голове гладить, снова четвертинки покупая, любовью зло победить мечтая, хоть на время, и так - снова и снова, как белка по колесу, не отчаиваясь. И таких чокнутых видел Жаба. Для него сомнения не было, что все они - чокнутые. Ну придёт ли кому в голову заплатить в магазине с рук за свёрток, в котором, говорят, что-то, а вообще низвестно что, сто рублей, предварительно не развернув свёртка. Грузин один так купил якобы целую кипу джинсов, а на самом деле там только сверху джинсы были, а внутри сплошная бумага. Он бумагу рвёт, на асфальт бросает, зарэжу! - бормочет, а милиционер заставляет не мусорить, бумагу подобрать, у него всё кипит, а мент ему кончиком сапога указывает: - И здесь подбери, и здесь. И приходится подбирать, чуть не плача от бешенства... Нет, вы покажите! Или хотя бы квитанцию дайте, с круглой печатью, я ведь порядки знаю, я вам не эта полуграмотная старушка, которую вы поповскими бреднями на слово проводите, я - худо-бедно - главный редактор, знаю, как документация оформляется... А однажды Жаба с интересным человеком здесь познакомился. С дворником. Его сначала лицо поразило. Неподвижное, на одном чём-то сосредоточенное, по сторонам не глазеющее, боковым зрением не обладающее. И как-то Жаба к нему подошёл: - Что, мужик, небось, здесь больше платят, чем у советской власти, а? Не промахнулся, куда устроился? - Да не обижают, - ответил дворник, не поднимая головы. - Можно жить, значит? Машину-то что ж не купил? А то смотри: попы-то все на машинах разъезжают, на иномарках, а ты чего отстаёшь? Охмуряют всё же тебя, я вижу. Чего там - кадилом помашет, голоском пофырчит - и сгрёб денежки. Всё червонцы, толстую пачку, сам видел, гад буду! А ты тут паши за ними. Снег не снег, листья не листья. А армячишко-то на тебе худой... небось, как ни подкупай, а на одну их подачку не проживёшь, а? - А я ещё в двух местах подрабатываю. - А. Ну тогда - другое дело. Тогда на выпить и закусить есть, значит. - Я её теперь в рот не беру. - Что так? Если болеешь, так чем? Если на книжке копишь, тоже любопытно. А если тебя баба захомутала, то я тебе не завидую, сколько их через мои руки пробежало, как семечки лузгал, да и теперь балуюсь; а ни одной из них полтинника в рот не положил, вермута поллитрового по рупь двадцать две ни разу не купил, - они меня поили. А вот у тебя как - не пойму. Поделись со мной, не таясь, будь другом, я писатель... - Раньше пил, всё пропивал, ничего в дом - наоборот, из дому всё таскал. Жена со мной развелась - ушёл к матери, а у нее совсем до ручки дошёл, икону её и ту спёр - фарцовщику продал. А она у меня знаешь какая? Ни разу не попрекнёт, даже когда икону у нее унёс - ничего не сказала, заплакала только. А на другой день - глаза протёр, вспомнил всё - и хоть не живи, нельзя с таким стыдом на свете жить. Или повеситься или снова напиться, а напиться не на что. Смотрю вокруг - а на столе - четвертинка. А мать: - Выпей, говорит, Толя, легче станет. Эту её четвертинку я на всю жизнь помнить буду. С этого дня всё у меня и началось. Выпил я четвертинку и ещё стыдней стало, только не хотелось этот стыд вином заливать, а с ним жить захотелось, чтоб он жёг меня всю жизнь... Две недели не прикасался, всё думал - я с ней так, а она со мной - вон как, хоть и разговаривать с ней после этого не мог. А потом снова запил, да ещё хуже. Но уже стыд этот во мне сидел и всё время о себе напоминал. И хоть я его от себя отгонял, а уж знал, что рано или поздно он своё возьмёт, должен я буду за эту четвертинку ответить и никуда мне от этого не деться. Поэтому и пил ещё хуже, что знал - недолго уже. А на какой-то день только протрезвился и, будто не я, а кто-то за меня моим языком водил - всё. Без всякого антабуса - сказал и сделал. - Эх, хороший ты мужик, да жаль - образование у тебя небольшое, не философ ты. Ну сам посуди, как человеку не пить? На трёх работах пахать и не пить! А куда деньги? Зачем? В деревянный ящик с собой не возьмёшь, а возьмёшь - так вытащат. Что ты на это скажешь? - Я две зарплаты в церковь отдаю, а на одну живу. С женой мы сначала сошлись, видит она - я не пью. А потом смотрит - денег в дом всё равно не приношу, как и раньше - опять было от меня навострилась с сыном. Пожили мы месяц врозь - вернулась, и уж теперь не упрекает ни разу, живём - дай Бог каждому - душа в душу. И парня сюда каждое воскресенье причащать водит. Господь, значит, нас призвал. Мать моя у Него отмолила. Отмолила и как будто дело своё сделала - тут же вскоре и схоронили мы её. - Эх, милый, милый! Сменял ты, значит, часы на трусы. Одно вино на другое. Религия - это та же самая водка, только водка полезней гораздо для здоровья, неужели не понимаешь? - А для меня - все вы сейчас, как пьяные. Вот стоишь ты, вином от тебя вроде не пахнет, а говоришь, как пьяный. Да я на тебя не обижаюсь, - сам такой был, пока Бог не призвал. И тебя призовет, если не побоишься. - Э, да ты, я вижу, совсем… - Ну, а раз - совсем, чего ж ты ко мне лезешь? Вот мы ж к вам не лезем, нам ваше не интересно - сыты по горло. А вы к нам, чокнутым, всё пристаёте, любопытствуете. Значит, в своём не уверены… И невзлюбил Жаба этого дворника лютой ненавистью. Трясся весь. Сам удивлялся. И всё придраться хотел по закону, в который дворник верил, а он нет. Во сне он ему снился и Жабика пугал. Вдруг ни с того ни с сего после мирного похрапывания, Жаба начинал орать и плакать, навзрыд, по-собачьи: - Отдай наследство! Не смей прикасаться, курва! Тебе дали? Тебе дали? Ну и не трожь. Что, кулаки здоровые, баклан? Так я тебя тесаком, тесаком! К тебе, что ль, приходили? И нишкни! Где записка?.. Подделал? Отда-а-ай! Не мне - так и никому, понял? А то - раззявился, много вас таких, шаромыжников. В толчок спущу, а никому не дам. От-дай!!! Держи-и его!!… Царапал Томика до крови, кусался, бил кулаками, пока не просыпался, а проснувшись от её крика, спокойно и облегчённо поворачивался на другой бок и мирно засыпал до следующего приступа. Она и ложиться с ним боялась, да делать нечего - спать-то охота, а на вторую кушетку Жаба расщедриться не мог - не тот дурак… А однажды, в крутой ноябрьский вечер, когда три дня подряд дождь со снегом не просыхал и ветер, как розга, до костей прохватывал и собак не было видно ( в такие вечера совершаются тихие, как серые кардиналы, революции, с которыми не расхлебаешься потом семьдесят лет), ткнул ему в позвоночник шило и дальше пошёл. Дворник только вскрикнуть успел и упал ничком лицом в лужу. И редкие прохожие, которые смелей собак, обходили его стороной или переступали и обсуждали потом при тепле и свете, кто содобрением, кто с осуждением, что пьяных никакая зараза не берёт, сырость. Когда его отпевали, Жаба тоже пришёл. Стоял сивый. Ему можно было дать и за шестьдесят, а не было ещё и пятидесяти, и мелко-мелко крестился, как будто лицо загораживал. Покойник лежал удивленный… Ну и всё, и только-то. Жаба раньше думал, когда в кино смотрел, что будет больше переживать в подобной ситуации. Глава восьмая После этого своего приключения Жаба совсем озверел. Томик ему совершенно стал ни к чему , и он его вскоре похоронил. У неё рак горла оказался, и она полгода кричала, не переставая. Жаба выбирал момент, когда ей немного легче, и скорбно напоминал ей давнишние проказы: - А помнишь, ещё когда в заточке работал? Прихожу домой усталый, как хрыч, а у вас стол накрыт, и вы со Светкой и с двумя кадрами сидите поддатые, а ты наяриваешь: - Рула, турула, турула, турула, Рула, турула, ай-я-я-я-я… Я ещё спросил тогда с иронией: - Не помешаю? - А ты мне, что тогда ответила, не помнишь? А я помню: - Помешаешь, - так и сказала ты, нагло осклабившись. Думаешь, мне тогда приятно было? А теперь вот ты орёшь без конца, спать людям мешаешь, нельзя так… А Миша от него сам ушёл. Только Жаба его и видел, как они Томика схоронили. Ну что ж, молодости свойственно хотеть самой жизнь устроить, своими руками всё попробовать. Жаба разыскивать его не стал… Работать ему неинтересно стало, все стимулы прошли, он инвалидом захотел стать, а там - и персональную выхлопотал. Времени теперь было много. И чего он только не вытворял. Подойдёт к буйволу, у которого Мастер спорта - на груди, подойдёт к нему на улице при народе, размахнётся аляповато и ни с того ни с сего - плюх в морду… Съёжится на секунду, а потом захохочет и пойдёт себе. Или девчонку за грудь схватит или женщину с мужем. А то - в лифте какую поймает, разденется догола и заставит её разговаривать с ним о политике. Но ненадолго помогало. Это первые разы он съёживался, а потом привык, что ничего не будет, и острого ощущения не получалось. И скоро уже ничего нового придумать не мог. Он же не драматург был. Запил он тогда, как медведь в берлоге зимой. Эпилог Однажды проснулся Жаба рано, часа в четыре ночи. Виски стучат, руки слабые, и тоскливо подумал, сколько ему ещё до открытия магазина маяться, лежи, не лежи, стучи кулаком, не стучи, рви у себя волосы на груди, - а раньше не дадут. Мог он хоть сейчас всё, что угодно, достать, да не хотел он больше ничего неположенного, тоже гордый человек был. Конечно, если Тонька сегодня работает, то можно и в восемь. Так и то до восьми ещё четыре часа. Это ж древняя казнь - четыре часа с похмелюги маяться и рук на себя не наложить. Это только в извращённо-садистской голове могла зародиться такая мысль - как следует напоить человека, а после не дать ему похмелиться. Уснуть бы сейчас, да как уснёшь, когда тебя всего насквозь колотун бьёт. Эх, а раньше, ещё когда здесь люди жили, а он главным редактором был, - он спал. Да как ещё спал-то. Сам Томика просил его не беспокоить… А голова… Голова-то звенит, как будто все винтики ослабели, того и гляди выскочут и потеряются, их бы ключом подвернуть, да ключ соскакивает - велик или винтики малы. Стукнуть бы её обо что-нибудь твёрдое, расколоть бы совсем, как банку с повидлом, и дело с концом, магазина не надо дожидаться. Чем тогда пить, если рот отлетит? А что? Поставить точку над и. Жаба подумал и застучался… И вдруг… - Ты чего пришёл? - оторопело завздрогнул Жаба, - ведь я же тебя - фьють. - … -Ладно, кончай демагогию. Не сумел я тебя глушануть как следует - и дурак. И нечего теперь сказки рассказывать про белую луну. Учти - две сотни ты от меня получишь, а больше - не думай. А ерепениться будешь - и того не дам. Где свидетели? Свидетелей-то нету, милый человек… - … - А! Украл! Обманул! Облапоши-ил! Я так и думал, что ты΄, как только тебя встретил. Вот они, сны-то… Но ты не выйдешь отсюда! Жаба подскочил к двери и быстро закрутил её на ключ. - Вот-вот, посиди, посиди! Будешь день сидеть, два сидеть, три сидеть, а водку кушать не будешь, пока не отдашь всё до копеечки. А отнимать начнёшь - я кричать буду… А ещё церковнослужитель, боговерующий. Вот материал для газеты… - … - Ты? - … - Врёшь. Что там в записке написано? - … И странно. Он сам теперешний старый-старый, разбитый, опустившийся, похмельный и небритый Жаба стоял сейчас у двери, а в комнате была ночь, и он же, Жаба, но только молодой, тридцатидвухлетний, вроде бы чужой, но милый-милый, лежал на тахте, спал и причмокивал губами, а изо рта у него шёл такой аромат, что его восприимчивому на этот счёт обонянию нетрудно было догадаться, что выпил тридцатидвухлетний Жаба не менее пяти бутылок на троих, а занюхал всего лишь кусочком плавленого сырка, должно быть. На письменном столе лежала записка, написанная чьей-то очень знакомой рукой, и Жаба, не сходя с места, прочёл: Гуляешь?… Ну-ну. Любишь кататься - люби и саночки возить. Вдруг дверь не отворилась, но из неё вошёл в комнату знакомый человек, беззвучно прошёл мимо спящего пьяного тридцатидвухлетнего Жабы к столу, сел и на появившейся неизвестно откуда бумаге стал что-то писать… Жаба смотрел во все глаза и не мог надивиться, даже дышать перестал. И пока он удивлялся, человек исчез, а записка осталась. Я завещаю тебе огромное, необыкновенное наследство. Через сорок лет ты получишь его. Ты будешь так счастлив, владея моим наследством, как не можешь быть сейчас, имея даже десять миллиардов и командуя всем миром, и счастье твоё ничто не сможет прервать, даже смерть. С тебя же требуется лишь одно. В течение этих сорока лет ты не должен никому делать того, чего бы ты не хотел, чтоб делали тебе. В доказательство, что это не обман, уже с сегодняшнего дня любое твоё желание будет сбываться. Помни об этом и не желай злого… - Так это был ты? - … - А я тебя кокнул? - … - Но послушай, это ведь, сколько лет назад было-то? Ты тогда - сам рассказывал - ханку жрал почём зря, а не впадал в маразм. А ведь, что я не умру-то, это ты мог потом написать, когда чокнулся. Да и вообще, по всему, наследство старики оставляют, и записку, я сразу понял. А?! Что ты на это скажешь? - … - Записка… Печатными буквами. Небось, ошибок куча, просто у меня сейчас голова не та… Несолидно как-то. По-моему, ну если я до того допился, что ты сквозь дверь прошёл, так видение должно быть. -… - Так откуда же у тебя наследство такое, а сам - в рваной телогрейке улицу подметал? -… - Ага, понимаю, боженькино? -… - Ну и чего тебе из-под меня надо? Зачем пожаловал, добрый молодец? - … - Да чего там подводить? Наследства мне не видать, это как пить дать. Да ещё я думал - от человека, а от боженьки я и сам не возьму. Так проваливай. Чаю не будет. - …Да что ты всё! Чего я такого особенного сделал? Кто б на моём месте поступил иначе, ты, может быть? Я ещё мало брал… Сначала в комнату вошла отвратительная, сивушная, зловонная старуха. Жабу судорога скривила от отвращения, а старуха прошамкала, обдавая Жабу слитным запахом перегара и чеснока: - Хочу, чтоб он меня полюбил, как мужчины некоторых любят! - Только не это, только не это, только не это! - страшно завопил Жаба, а сам подошёл и стал её целовать в засос, давясь от отвращения и стыда, а старуха, хохоча и повизгивая, стала хлестать его по щекам, а потом отправила в ванную - стирать её бельё, сама укатив, как она сказала, в театр. И Жаба, обливаясь слезами, стирал её исподнее, боясь как бы не опоздать к старухиному возвращению… Потом он оказался на работе, на собрании, и его подчинённый, которого он тянул за уши, издевался над ним перед всем народом, обзывал всякими поносными словами и наконец под общие аплодисменты и улюлюканья, хохоча, как над последним идиотом, гаркнул: - Пшёл вон, болван! - и захлопнул за ним дверь… Жаба увидел себя на морском берегу, грызущим гальку от воз- мущения, обиды и желания из-за того, что не пришла девушка, которая три ночи до этого приходила, и за эти три ночи довела его до помрачения безумной, последней, стариковской любви… Не успел он от этого отойти, как тутже, не давая опомниться, собственный сын Миша стал стегать его по лицу вафельным полотенцем, заставляя лезть под кровать. Это было больно, было унизительно. Но когда Жаба залез, он сразу успокоился - теперь всё страшное позади, полотенце не достанет, да и глаз мишиных, перед которыми было главное унижение лезть, отсюда невидно. Но не тут-то было. Только пригреется, как Миша требует немедленно вылезать, потом опять залезать, и так - долго, очень долго. Потом всё пошло, как в бешеной гонке. Ему тыкали сигаретой в нос, били, гнали, замахивались кулаками, так что он прижимался к земле, и расшвыривали ногами укроп, который он продавал, оскорбляли его и любимую им девушку, подсматривая, за что он хватается руками, щупали Томика в его присутствии… Жаба почувствовал, что умирает от всего этого, вокруг него собрались мать, Томик, Миша. Он ползал перед ними на коленях, просил поухаживать за ним, но все с отвращением били его обутыми ногами по лицу и отворачивались. Наконец, самый жалостливый из всех, Миша, спросил: - Горшки за тобой, что ли, я буду выносить?…………. - Да кончится это когда-нибудь?? Хва-тит! Не могу больше! Всё кончилось… - … Жаба вытер пыльной рукой пот и немного отошёл от кошмаров. - Ишь ты! Он меня прощает. Я ему - шило в бок, а он прощает! Да знаешь ли ты, что за такую подлость я с тобой сделаю? Сейчас мне вышку пообещают за тебя, - а я - всё равно кокну. Зачем мне твоё прощение? Ещё неизвестно - прощаю ли тебя я! И что там у вас за житуха будет? Бабы-то хоть - в теле? А выпивон, говоришь, бесплатный? Что ж вы там меня политурой будете поить? Не коньяком же, в самом деле, за бесплатно! Так у меня желудок больной, учти, мне Полину Ивановну пить на старости лет не годится. - … - А! Так духовные радости? Так бы сразу и сказал. Значит, её нету, а ты представляешь, что есть. Онанизм - называется. И все добродетельные, все тебе салатики предлагают или селёдку под шубой, никто в тамбуре не курит… Шулер он, твой бог, сначала для затравки поддастся, даст раз-другой по мелочишке банк сорвать, а - как в азарт войдёшь - тут он своё наверстает, всё сполна получит, да - мало ему - облапошит как липку, всю душу выпотрошит… Значит, я тебе - шило, а ты мне - подарочек? Думаешь, совести нет, приму? Это правда - совести у меня нет, всю жизнь любил на дармовщинку выпить. Ещё Томик молодая, когда меня прищучивала, чтоб по друзьям не ходил, так я ей от де Голя звоню: - Томик, я у де Голя задержался, но ты не беспокойся, цыплёнок - я на дармовщинку, моя радость! Но до такого ещё не доходил и за подлость считаю. С твоей стороны. Если б ты пришёл как человек и мне бы пику под ребро всадил, это как мужик мужику, я - тебе, ты - мне, может, я б тебя полюбил даже, а то - он ко мне всё с подарочками - к персональному пенсионеру… Ну вот и получай!… Жаба наклонился над упавшим и увидел знакомые милые усики. - Что же ты наделал, глупышка? - зарыдал он над собой. Нет, никогда, ни при каких обстоятельствах, не видел он ничего милее и симпатичней этого убитого крысёнка … Вдруг прояснились глаза, и в них ослепительно, так ослепительно, как на земле он никогда не видел, сверкнуло прекрасное, что, он ясно почувствовал, могло быть его, но его не стало. И по- тухло. Каким-то не остывшим краешком сознания Жаба понимал, что ещё есть выход, но ему стало всё трын-трава. Он вдруг почувствовал себя гордым Парусом. Ему захотелось, чтоб это про него сказал Иосиф Виссарионович: - Смотри, какой гордый - умер, а не попросил прощения. Слова какого-то башкирского поэта тоже припомнились: Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идёт на бой. Он вскочил на свой труп и стал отплясывать, на мотив Гоп со смыком напевая: - А в комнате стоял там стульчик венский, На стульчике висел костюмчик женский, А на костюмчике вот так Чьи-то брюки и пиджак, Чап, чап, чап, чап, чап… ………………………………………………. Когда через три месяца к нему вломились - хотели поторопить к Новому году заплатить за квартиру, тело его лежало на полу по луразложившееся, и из него вытекала жижа. Но блюющие сантехники не видели, что сам Жаба извивался над ними, как будто хотя, чтоб его тоже вырвало, улюлюкал, гримасничал и осипшим голосом, единственно мечтая, чтоб остановиться, орал: - …чьи-то брюки и пиджак. Чап, чап, чап, чап, чап… Но остановиться он уже не мог никогда, даже после того, как женщина в крематории, послушав орган, объявила, что гражданин Скоков завершил свой жизненный путь, и, забив гвозди, приказала везти его в печь. |