I Светский бродяга Арсений Лис широко прошёлся по комнате – от стены к стене. Был август. За окном горячо, прозрачно растекалась светлая ночь. Шумел огонь. Воздух, исчерченный льющимися полосами и осколками, плескался о ставни, как тёмная болотная вода. Березняк полыхал уже несколько часов, дым был лёгким и свежим – в нём сквозили долгие, молочные зори и берёзовый загустевший сок. Художник Лис владел отшельничьей эрудицией отвыкшего жить среди людей; домом, в котором стрекотали сверчки и всегда было светло и холодно – домом под двумя облаками-ясенями, продолжавшими жить и светяще разбрызгивать в марте синие листья только оттого, что уже нет сил умереть в двести с лишним лет. И – владел даром. Талантом, который даётся избранным взамен на жизнь. Сутулый, худой, высокий и быстрый, он никогда не был там, где его видели – и, хотя в былые времена сразу несколько весьма уважаемых господ могли поклясться ( «Нет, чтоб с места мне не сойти, чтоб…» ), что в двенадцать часов пополудни Арсений Васильевич пил бургундское за троих у Шеиных, тоже самое утверждали и не менее уважаемые господа, бывшие в двенадцать часов у Носовых, в то время как художник спокойно прогуливался в золотистых, холодком просвеченных аллеях Петергофа. В чём там было дело - ломал голову целый свет, обиженный насмерть художником, который ловко провёл его, сумев прослыть завсегдатаем общества, где никогда не бывал. В его судьбе мистики было много, её было больше, чем представлял себе свет, не поверивший в искусство, трижды облечённое в плоть. Рыжие волосы и рыжие глаза, разбитая плотными морщинами переносица, лимонная с розовым кожа, сухо обтянутая по треугольным скулам, острый аккуратный подбородок болезненного ребёнка, длинная прозрачная шея и крупные, подвижные руки. Выцветший от непреходящей тоски, от вдохновения, прозрачный и энергичный, он терял жизнь по мере того, как её обретали картины. Свет всё ещё обсуждал таинственную вездесущесть художника, когда он уже сбросил из окна маленького пухлого особняка в Петербурге жёлтый чемодан с синими башмаками в дрожащую подводу, спустился с мольбертом и кистями по короткой лестнице на первый этаж, прихватил когда-то купленную на барахолке почти задаром вазу, по которой позже вычертил силуэты четырёх вялых аистов и – устроился поудобнее в подводе. Подвода тихо прошелестела по мостовой, потом – по гравию, потом – по песку, земле, камням и нырнула в лесную мякоть. Так художник перебрался на неделю в деревню, остался там на всю жизнь и больше не возвращался в Петербург, хотя время от времени его продолжали видеть то у хмурых Савицыных, то у ядроголового помещика Калибра и даже, говорят, у гордячки Дементьевой. Он был с тонкой гибкой девушкой, у девушки были широкие к вискам глаза и чересчур скуластое, яркое лицо. Она не сказала ни слова, но всех гостей, перехвативших её быстрый тёмно-зелёный взгляд, ещё долго преследовало ощущение, что кто-то над ними посмеялся. Посмеялся беззлобно, мимоходом, снисходительно. Так смеются над забавными глуповатыми подростками, из которых ничего путного не выйдет. Посмеялся и исчез; исчез – и был ли он, не был ли, и кем и зачем он был в разгаре чужого бала...? II Чёрный Крот господского дома Старый человек сбросил мокрый от дождя капюшон, по ароматному дубовому полу растеклась тёмная непогода. «Весь чёрный», - подумал художник почему-то. Это был Леон. Мальчишкой Лис лет с десяти жил у родственников, которые не заметили, как он переселился в подземелье их дворянского обнищавшего дома и обнаружил там крепостного художника Леона, сосланного пугливым хозяином в подвал за красоту, приглянувшуюся молодой барыне. Леон не согласился выйти из подземелья после смерти хозяина. «Я ослеп, - сказал он. – Мои глаза стали голубые от сырости, они видят только в темноте. Я крот. От вас мне нужен только тюбик краски да холст, раз в год». У Леона был сын, но никто не знал, кто его мать, где он и что с ним. -Лис, - улыбнулся чёрный. – Дай мне хлеба с молоком. Я пришёл за картиной. - За какой? – спросил художник. У него было ощущение, что он ждал этого старика с тех пор, как поселился в своём светлом холодном доме под уставшими умирать ясенями, чтобы писать последнюю картину. -За последней, - чёрный с зажмуренными глазами пережёвывал светлый хлеб и причмокивал. Художник заметил, что вода на дубовом полу совершенно высохла, в комнате уже не пахло грозой; только синеватые огни разметались по стенам, и в свете керосиновой лампы неловко танцевали с тенями. -Если ты о ней, - художник кивнул на мольберт у стены, где метался огонь и слышалась глухая музыка, - то я не закончил её. А в день, когда закончу – я перестану быть таким, каким ты видишь меня: нам двоим, мне и ей, на земле мало места. Я продолжусь в ней или, может, исчезну. С отсутствующим выражением Лис нервно прижимал костлявые длинные пальцы к ледяному стеклу окна и смотрел в темноту улицы, где прогуливались, пользуясь полуночью, гибкие прозрачные леди в струях дождя. Чёрный охотно уплетал хлеб и с любопытством, с блуждающей улыбкой слушал. Во дворе скулил, выл и горько смеялся пёс. - Признаюсь – может, я трус, но я не могу писать: для меня всё закончится с этой картиной. Всё, что существовало между мной и жизнью. Не хватает пары штрихов. Знаю одно: я не готов закончить её сейчас, не готов закончить её завтра: мне жутко, больно хочется жить. Жить, слышишь, старик. Лис зло засмеялся и продолжил: - Не таким люди видят художника. Я не только не одержим творчеством – я боюсь его. Я боюсь себя – я больной, сумасшедший человек, призрак; я знаю, что эта картина меня убивает, что мне бы сжечь её и жить, но – вот опять будет ночь, и я сяду к ней. Почудятся крики, замелькают обрывки прошлого и будущего, которое было и случится не со мной. Будет больно и сладко, и я буду писать её до утра. Потом слягу, неделю промечусь в лихорадке и поднимусь, чтобы снова писать. Странно. Он быстро отвернул мольберт к стене. На картине плясал первобытный шаман, и, когда Лис переворачивал полотно, он участливо заглянул в жёлтые глаза своего художника. - Я почти ненавижу эту картину, которая отнимает у меня жизнь, от неё мои руки стали жёлтыми, пальцы дрожат. Мне горько расставаться с ясенями в марте – если они продержатся ещё и этот март, значит, и они понимают, как это глупо – умирать весной. Кроме того, им будет не так одиноко умирать в сентябре, если я буду рядом – поглажу рукой по коре, жёлтой рукой по жёлтой коре. Они в последний раз посмеются над тем, какой забавный и недолговечный этот маленький человечек, который не смог даже прожить с ними их двух веков. А впрочем, ясени не умирают. Режь хлеб. Молока у меня нет. Старик сухо кивнул, будто именно этих слов и ждал от художника. Он был мудр, он был старше ясеней: - Я предпочитаю философии хлеб и советую тебе. Я долго жил. Я не научился писать хороших картин там, под землёй. Зато научился есть хлеб. Так, чтобы в ломте чувствовать поле и дождь, и талую воду. Старик отодвинул душистый бохан, быстро взглянул в глаза Лиса. Зажглась молния, синие огни заплясали ещё веселей и бешеней: - Если снег выпадет поздно, мороз успеет побить озимые. Если снег выпадет рано, погибнет лён. Что случается рано, или поздно, – всё не вовремя. Ты случился рано. Ты слишком цельный. Этот век – раздроблен, как феодальное княжество, и души его раздроблены. Эта картина – собранная мозаика времени. Но человек способен понять только её осколок. Ты и сам никогда не подымешь эту тысячепудовую историю, связанную в один узел. Лис отёр с лица брызги сизых огней. - Ты создал убийцу. Она тяжела: ни одни плечи не выдержат её. Художник, бледный, ходил по дубовому полу – от стены к стене. Синие тени, совсем распоясавшись от вседозволенности, метались по его щекам, руки холодели – он впервые чувствовал, как холодно в его светлом доме. Он должен был сказать старику, что прийти рано – всё же не так бесповоротно, как опоздать. Но сказал только отрывистое: - Останься до утра – гроза. А утром уходи. Старик медленно дожевал хлеб, мурлыча и сыто поблёскивая глазами - умными, тёмно-голубыми, тяжёлыми глазами. Он поднялся и вышел в дождь, мягко прикрыв тяжёлую дверь и не взглянув на картину в углу. В тот час, когда от молнии загорелась белым густым свечением первая берёза в берёзовом лесу. III Три одинаковых лица Он продавал вещи, чтобы выжить. …На севере, у села, где он родился, лежали руины, гранит и песок. Больше века назад – так говорили, никто не знал наверняка – здесь стоял замок. Добротный, грубый, мощный – его хозяева были сильные, тёмные люди. Сохранилась часть стены, вал зарос травой в человеческий рост, а в северной стороне, если внимательно искать, – за плитой ступеньки. Стёртые, продавленные. Опасные. Босоногий Арсений искал внимательно. За ступеньками вход, но от помещения не сохранилось ничего – только под рухнувшими глыбами гранитный сырой угол, перевитый диким плющом, и заваленная камнем широкая дверь. В том углу впервые за сотню лет был разведён костёр, чтобы выкурить сырость. Там было темно. Там жили крысы и тени. Сотни лет вырождения рода тёмных людей с тёмной благородной кровью никуда не ушли. Застоялся, настоялся на ледяных ночах душный, затхлый воздух обмана, гордости, отцеубийств и долгого, долгого одиночества. Чёрные камни, как сердца средневековых дворян, чьи подвалы были жирно забрызганы кровью, тяжело бились под серой кольчугой неба. Рыжий Лисёнок продрался через мокрые змеиные гнёзда осоки и вскарабкался по ступенькам. Он ещё не напоминал и отдаленно того иссохшего, выцветшего, пропахшего ясенями и плесенью Лиса, который будет трястись над последней картиной с пляшущим по ней чёрным шаманом, ненавидеть её, боготворить – Лиса жестокого, тяжёлого. С горбом гениальности за плечами. Но уже читал по камням. Ещё не знал, что судьба сведёт его с сумасшедшим стариком, крепостным художником Леоном, забытом в подвалах огромного господского дома. Но замок, растоптанный коваными сапогами степного неба, научил его закону преемственности: Лисёнок увидел его таким же страшным, дворянским и крысиным, привычным к пьянкам и жирной баранине, животно-грубым и прекрасным, каким он был сто с половиной лет назад. Прошлое продолжается. Чтобы однажды повторится сначала. Таким был закон, внушённый ему этим жутковатым свёртком прошлого, будто случайно выпавшим на насыпь из цистерны промчавшегося мимо поезда времени. Лисёнок развёл костёр. Пахло огнём и льдом. Дым от яблоневых веток (дикие скрюченные яблони корявой паутиной цеплялись за замок), как горячее яблочное варенье, оседал мякотью на губах. Чёрный замок не был замком – он был болезнью, долгой, смертельной. Арсений заболел. В его жилы влилось то жуткое время; поблекшие, отсыревшие и по-прежнему сильные духи замка, где никто не умирал своей смертью. Лешие в яблоневых ветках раскурили вечер. Пепел из их туго набитых лебедой трубок сыпался на землю. Студенистые сумерки, переваливаясь и трясясь, как желе, гонялись за тёмным солнцем, отдирали от него жирные куски и проглатывали, почавкивая. Оно, как ленивая каракатица, распускало чернильные кляксы тумана, уворачиваясь от их беззубой добродушной пасти. Ивы, сутулые деревенские девки, гнули спины в суконных рубахах и полоскали гнуткими ветками заплатанное бельё-время, и плакали над ним, и пели – долгие, русские песни. Песни со слезящимися щенячьими глазами. Арсений вздрогнул, прижался к стене. Напротив была дверь. Запертая, заваленная битым камнем – открыть её было невозможно. И тем не менее она открылась. Кто-то толкнул её изнутри. Прямо из ивовых ветвей вынырнул лимонный мячик луны, подпрыгивая и дрожа. Лисёнок подобрался. Человек, толкнувший дверь, был молод и бледен. Длинное, как у арабской лошади, лицо; синие маслянистые глаза с прямыми, короткими, как отрезанными, ресницами. Он неловко и широко шагал, спотыкаясь, длинными ногами. Смотрел бессмысленно. В его красоте сквозило жуткое, отсыревшее. Он не заметил Лиса. Вышел на крыльцо, вдохнул со стоном дым яблоневого табака – длинные ноги задрожали сильней и подогнулись. Он как-то по-своему гордо, не теряя хищного выражения в усталых глазах, осел на мох, сломавшись, как еловая жердь. Арсений скользнул в дверь, через которую вошёл юноша с тонким лицом арабской лошади. Он боялся. Боялся не этого человека-призрака, появление которого необъяснимым и невозможным (если только это не был сон) – боялся тяжести того огромного, вселенского, что обычный человек знать не должен: он погибнет, слишком маленький для этого огромного, разорванный этим огромным в клочья. Бледный человек с лошадиным лицом благородного убийцы вошёл – и вместе с ним в мир вошло это огромное, непонятое. Его появление было ключом к какой-то великой загадке – и не было ни знаний, ни опыта, чтобы воспользоваться им. …Ничего не осталось от грубой роскоши варварского замка. Но остались картины. Почему-то их не тронула сырость. Да ведь сырости здесь и не было, скорее холод, безжизненный холод, который остаётся после того, как уходят люди. Долгий ряд портретов. Лис шёл вдоль них и смотрел в глаза жестоких щуплых мужчин и рыжих женщин. Эти люди, связанные вязкими узлами родовых проклятий и преданий, не были бы даже похожи, если бы не длинные, как у породистых лошадей, лица. С картины в упор глядел рыжий, рассохшийся, как старое полено из красного дуба, человек. Синие глаза с короткими, как отрезанными, ресницами. Лис узнал в нём только что выскользнувшего из коридора юношу – только этот был намного старше. И вдруг его ударило. Нахлынуло: эти тёмные коридоры, где он уже был и знал их наизусть, эти рыжие женщины, которые гладили его по завитой голове толстыми руками. С этими мужчинами он охотился на лис осенью – и вот этот, с края, был им застрелен как будто случайно, в суматохе. Так странно заглянул ему в глаза, когда уже сгибался под копыта лошади – с благодарностью, удивлённо… Потом ещё что-то большое, тёмное – то ли тюрьма, то ли монастырь. Он смотрел на портрет рыжего, рассохшегося человека. Это был его портрет. Его – две сотни лет назад. Зыбкая, гиблая тайна. Он сам, человек-убийца на портрете, долговязый юноша… Разные тела – одна душа. Лис бросился бежать по коридору. Ему казалось, та дверь, распахнутая юношей, единственный выход из этих коридоров, теперь закрыта. Он вырывал каждый шаг из затягивающей, смертельной трясины прошлого собственного рода. Догнать, только догнать. Там, на моховом крыльце, дышал ядовитым дурманом ранней осени он сам две сотни лет назад. Он сам. Лис вырвался из дыры дома. Неуклюжего юноши не было – его не было никогда. Та же тишина – только лешие с наслаждением курили в яблонях лебеду и кленовые листья. Лента времени изогнулась только на несколько секунд. Всё опять было таким, каким было всегда. IV Искупление страха зверя Арсений, когда чёрный Леон уходил, вспомнил ту историю. Было ли это сном? Иначе этого не могло быть. Он вышел из дома за дождевой водой. С тех пор, как он в деревне, он пьёт только дождевую воду. Пришлось шикнуть на разгулявшиеся в грозу тени – шума от них было больше, чем от кошачьего хора. Они сбились в кучу и с любопытством поглядывали на художника. Несколько пробовало прошмыгнуть в дом – мокрые, в клоках грязи, как бездомные собаки. Лис поморщился и отшвырнул их ногой. Он пил дождевую воду – она текла, густая, как молоко, и синяя от молний, по подбородку и рубахе. Тени поскуливали и скреблись под дверями. Кто-то прожорливый время от времени втыкал огромную кривую вилку в студень неба, и оно тряслось и разрывалось. Он резко прошёл по комнате. Такая ночь! Закончить – и завтра его не будет. И всё же он закончит её. Сколько стоит его жизнь, если он не напишет картины, которую через год отнесут в отсыревший подвал, через десять продадут за бесценок на барахолке, а через сто повесят на высокой сумрачной стене Лувра, чтобы люди, которые ещё не родились, признали гением или сумасшедшим мёртвого мастера? В два часа ночи Лиса было уже не узнать. Это было то самое лицо с портрета – расколовшееся, деревянное, как насквозь подточенное жуком-древоточцем. Глаза высохли, и в них появилось гораздо больше прожитых лет, чем их было. С каждой минутой на него взваливались дни, века – всё больше веков, он сгибался под ними, он уже не мог выпрямить плеч, пальцы дрожали; он рисовал. Кожа растянулась по скулам сухой папиросной бумагой – как кровоподтёками, покрылась красными лихорадочными веснушками. У мольберта сидел шаман первобытного племени, и средневековый дворянин, и художник заканчивающегося XIX столетия: в одном лице воплотились сотни незнакомых обличий – пока художник пишет последнюю картину, он не принадлежит этому времени и более не ограничен собственным телом. Он искупает тысячи чужих смертей. Он искупает эпохи чужой жестокости. Он искупает вековой страх зверя, которым боится, сколько бы эр не отделило его от древних лесов, человек. Лис искупал убийство, совершённое за стенами замка полторы сотни лет назад и объявленное случайной превратностью охоты. Он искупал взгляд, с которым убитый сгибался под копыта белого, как снег, коня. Он искупал вековой страх зверя, которым вот уже полтораста лет боялся разоблачения. Художник – искупает весь мир одним собой. …Лис состарился за два часа в ночь с воскресенья на понедельник. То была последняя ночь августа: одна из тех, за которые хватается мир. Прежде, чем обрушиться в сентябрь. V огненные волки Ничего не было в той картине. Ничего, что казалось тяжёлым и не переносимым; чего так опасался старый Леон. Плясал шаман. Ночь рвал волчьими жёлтыми клыками огонь, скалился, показывая челюсти в крови, и урчал; луна голодно подвывала в древнем небе. Синий лес, как жирный осьминог, шевелил щупальцами, мягко подползал к костру – и тогда жжёно пахла смолой его выеденная огнём кожа. Вокруг костра – распростёртое племя. Шаман вскидывал с бубном сучковатые руки, гладил против вздыбленной шерсти бешеного волка костра – глухо ударял бубен, глухо рычал огонь. Опасности не было. Опасность была там – в лесу, где горели равнодушные, настоящие волчьи глаза. Но, пока пляшет шаман, пока рвётся огонь, пока бьёт бубен – волк не подойдёт к человеку. Злые духи боятся ударов бубна. Язычество – первая религия, огонь – первый бог, и мудрый шаман с чёрными и липкими, как дёготь, глазами – первый мессия. Они, те, кто вокруг костра, знали, как они сильны, пока есть огонь. Шаман устало разбрасывал руки, вились лохмотья с искрами – ночь чёрной масляной краской капала и расплывалась по земле. И это выпило, убило Лиса. Его разорвали огненные волки. Слишком огромным для человеческого понимания было то, что он знал и что пытался рассказать в дёгте шаманских глаз. В ночь с воскресенья на понедельник загорелся березняк. VI …ясно видит - … Художник Арсений Лис – или Лисецкий, что не установлено точно – сгорел в августе 1899 года в своём доме, восстановленном местными жителями через несколько лет. В пожаре погибли все картины. Сам Арсений – довольно талантливый и довольно прогрессивный для своего времени человек пролетарского склада, что выражалось в презрении к буржуазным кругам – был болен и не смог выбраться из огня. Огонь был страшный, погибли два ясеня возле дома и большинство деревенских хат, - экскурсовод, выглядывавшая мелкой безобидной капустницей из кокона розовой кожи, перевела дыхание, и её вид стал откровенно скучающим. Посетителей «музея» было всего двое, зато оба из Минска. Один слушал почти жадно. - После революции музей был перенесён в бывшую церквушку… собственно, музеем одну картину назвать нельзя, но посёлок не дал согласия передать её в Минск. Вы первые приехали к нам из столицы как… зрители. «Зрители» нетерпеливо переглянулись. Они заскучали. - Как она уцелела? – перебил рыжебровый молодец в женском пиджаке с рукавами чуть ниже локтя. - Её принёс через год после пожара старик в чёрной рубахе, - хихикнула из кокона женщина. – Так говорят жители. Это легенда. Приятно, когда есть собственная легенда. Я здесь только год… учительствую-с… учительница. Второй «зритель», высокий неуклюжий мальчик из тех, которые и в тридцать пять выглядят на семнадцать, теперь уже не слушал совершенно. Он смотрел в картину, как завороженная дудочкой араба змея. Когда в ветхие двери бесшумно вошёл «мокасиновой» походкой старик в чёрной, как крыло ворона, рубахе, капустница поморщилась и выскользнула из «бывшей церквушки». На месте образов сияли ослепительно чистые, белые прямоугольники на грязных стенах.. - Техника рисунка отличная. Правда, никакой сюжетности, но – впечатленьице, а? Эту Лису никто не знает мы - первооткрыватели. Перспективка, а? Вряд ли ей место в этом, - рыжебровый студент облизнул улыбающиеся белые губы, - «музее». Заберём в Минск, желают местные или… не хотят. Тот, которому было вечных семнадцать, озадаченно кивал. Он слушал невнимательно. Ему было не по себе. Они упрямо не обращали внимания на местного, хотя и странно одетого, старика. Крупный, добротно сбитый, с тёмными голубыми глазами без ресниц, тот неловко помялся за их спинами, но всё же решился. Студенты лихорадочно резко обернулись на голос. Старик держал в подрагивающей руке лампадку; уже стемнело, по церкви расползались лёгкие, мутные сумерки. – Тот художник ждать отказался, - тихо и очень отчётливо сказал дед. – Мучился он. Думал, добро людям будет от этой картины. Увидят многое, что мелочно и ненужно. А вышло так, да и должно было так выйти, что нам долго ещё до неё идти. Ох как долго – не век, не два. Бачишь, огонь этот, что на картине, сжёг в ту же ночь и художника, и все деревенские хаты. Сколько лет прошло – то и немного, а как для нас – так полжизни. И ещё столько пройдёт, и ещё, а люди всё не будут готовы к разумению шамана этого. Оно тяжёлое слишком, разумение, великое. Нам об чём надо мыслить – как день дневать, как зиму зимовать. Самые тяжёлые думы к простым сходят – вот те, к примеру, кто народом правит, об нас пекутся аль об себе? Для селянина картина эта – пустое, времени нет, усталость с ног валит. Для городского – искусство, глянет для «общего развития», чтоб все за образованного почитали. Для власть имеющих – «культура», хорошее слово такое, звучное. Они это дело уважают, потому как должна быть у народа эта самая культура. Речь была странной, казалась путанной. Глаза блуждали. Что-то тёмное засветилось в них и, чем темнее становилось в церкви, тем больше чернели глаза. «Сумасшедший?», - подумал рыжебровый, ему стало жутко. Лампадка медленно танцевала, как танцует в тягучем хороводе белорусская светлокосая девица со ржаным венком надо лбом. - Уходите ж. Беда будет. Стариковские глаза вдруг посветлели, стали осмысленными. Он повёл головой, как после долгого беспамятства: - Пусть остаётся картина эта в опустошённой святыне, - произнёс певуче. – Долго ей ждать своего часа, а дождётся… Вечная скитальница. Они, красные разбойники, полвека напиваться будут властью, как кровью - оттого-то и красные - а сойдут, как чирьё со спины. Другие придут, такие же. Придут распинать нас под заборами наших церквей. И те сойдут. Вот шаман этот – он ясно видит. Древний он, он природе близкий, он знает душу свою и что есть любовь знает – прекрасная, пречистая. Довольно в глаза ему глянуть – и почуешь великость, бесконечность, время. Но рано нам. Согнёт оно нас, раздавит. Как раздавило художника. Какие-то свои счёты сводил он со временем – а и наши свёл, и отцов наших, и наследников. Рыжебровый не выдержал, повернулся и вышел. Он не оглядывался – чувствовал, что за спиной бушует первобытное пламя, словно не было миллионов лет и всё это было не с миром, а завтра будет разведён первый костёр, и в безумии шаманской пляски растает опасность лесов, их молчаливость и воля. Та, абсолютная, которой нет больше – нигде; с тех самых пор, как первый камень был заложен в первое городище, отделив человека от смертельной опасности и смертельной свободы. Он, комсомолец и атеист, бешено злился на себя за это чувство. Стыдился его – суеверного и пустого. На крыльце достал сигарету. Подмораживало – сентябрь. Вот она, деревня – сторона, страна чёрного поля, сумасшедших стариков, мужиков, баб. Столько в ней вековой усталости – здесь младенцев, и тех в люльках баюкает несчастье, здесь невесты в новую хату несут его сундуками приданого…Толку никакого от этой картины. Незачем было и приезжать. Неужто это судьба – приехали просвещать местных, а уедут сами с тяжёлой грудой тёмных поверий. Семнадцатилетний же шатнулся к старику. Нервно, с отчаяньем оглянулся на картину. Шаман вскинул руки, приблизил лицо, брызнул вязким дёгтем глаз. Старик с танцующей лампадой, которая вдруг сгорбилась и поседела, становился всё прямей и строже – его глаза чернели, чернели. Смотрели друг в друга шаман и старик в святочной, но чёрной рубахе. Лицо шамана было каменное. Он поднял его к небу и затянул заунывную, гортанную песню, ударил в бубен. Огонь хищно метнулся, 17-летний отдёрнул обожжённую руку и закрыл лицо, застонал. Глухо, глухо хрипел бубен. Шаман вдруг ступил босыми ногами в костёр. Огонь потной ладонью схватился за его ноги. Заунывнее, светлее пел шаман – растекалось небо, растекался лес, смотрело с благоговением распростёртое племя. И чёрные волки, как дикие коты, выгибали спины и сфинксами глядели прямо в огонь, обжигая глаза, смертельно боясь огня, ненавидя огонь всей своей волчьей ненавистью и не имея сил уйти. Старик в святочной рубахе шагнул к картине, лампада разбилась с грохотом, рубаха загорелась. В глазах шамана, в их древнем дёгте, светилась улыбка и тоска. Бесился огонь, наливаясь, как комар, густым красным цветом его крови. Шаман уже знал. VII тяжелее смерти и дольше её Он знал, что время едино. Что волки уйдут, когда будут возведены стены из дерева и камня. Что золото обретёт цену. Что Земля век за веком будет повторять древние ошибки, осложнённые бременем опыта. Смысл её существования – дорога к единству. Она была единой на заре, но то примитивное единство горстки космической пыли, не наделённой формой. Ей предстоит через разобщённость, через гибель материков, цивилизаций, тел прийти к единению высшему – единению сильных, красивых душ. В этом и была загадка картины: шаман видел. С самого начала видел голубоглазого старика и 17-летнего мальчика, которые будут через тысячи жизней после него. В его глазах лились страдания и любовь двух миллионов лет, которых не было. Он видел – и тот, кто понял картину, видел с ним – тёмные замки в степном ковыле. Растекающуюся по стали кровь. Стадо чёрных людей, бредущих в колодках через густо-зелёное месиво джунглей на невольничий рынок Анголы. Толпы, пишущие во все времена на белых или красных флагах одно и то же «Хлеба и зрелищ!». Напрасно пытающихся обогнать облако хлора солдат первой мировой. Заросшую канаву, у которой расстреляли большеглазую еврейку и четырёх голодных бородатых русских немецкие солдаты. Среди солдат был мальчик-офицер, у него дрожала нижняя губа и стрелял он намеренно в воздух, а через месяц за «измену Германии» ему выстрелил в висок его отец-полковник, теперь у этой канавы пасутся грустные украинские коровы. Видел больного художника, умирающего над картиной; гибнущий Рим; народы, покорные, слабые, которые вдруг начинают так же медленно, неуклонно бродить изнутри и в один миг швыряют на плаху своих царей. Видел сытых, нищих, сумасшедших, гениев, учителей, лекарей, убийц. Он видел это, он предвидел это, он знал, что это будет. И для человека это знание тяжелее смерти и дольше её. Это знание убило художника и было осуждено на бессмертие, на вечное скитание по Земле до того дня, когда к нему будут готовы. Семнадцатилетний вырвался из церкви, дрожа руками. Вытащил из кармана коробку спичек и, чиркая одну за другой, швырял их на крыльцо. Оно загорелось легко, и невесомый дым поплыл в небо. Небо поднималось, наливалось прозрачной зеленью мяты – светало. Густо набрякшее за ночь, оно вдруг болезненно засочилось масляными капельками малинового сока, сладко запахло и всколыхнулось. Церковь горела ровно, от земли тёк молочный дым и пар. Солнце всё не всходило, и что-то, что было сильнее и предопределённее, чем картинный шаман, подсказывало: всё будет правильно, правильно на многие годы вперёд. Но уже невозможно было поверить этому простому, желанному исходу. Он вдруг отчётливо, ясно увидел: огромный чёрный человек с лицом полудьявола-полубога, с белым лицом и насмешливыми, чёрными, страдающими глазами, поднял голову: «Была Россия – будет яма красная». Распутин? Человек исчезал, повторяло, ухало филином эхо: «Была… ссия… ррасная…а…а…». Появилась комната с заплёванным полом, в углу умирал человек с отбитыми лёгкими, второй, необычайно красивый, переломанный, лежал без движения и глухо говорил кому-то третьему, невидному в темноте: «Вчера за мной опять пришли, я бы попросил расстрелять, но это им всё равно, что швырнуть кусок колбасы бешеной собаке, они таких подачек не делают. Я мелкая сошка, ничего-то и не совершил. Отправят догнивать в лагеря». И вот ночь, и тот же красивый человек идёт по долгому коридору, приволакивая ногу, и вдруг разворачивается и бросается на немолодого солдата-конвоира, но тот ловко, хладнокровно бьёт его отработанным движением приклада в живот… И почему-то сразу этот солдат-конвоир (или просто похож?) уже не в тюрьме, а в самолёте. Он и ещё девятнадцать парашютистов. Их выбрасывают над ущельями скалистой дикой страны, но – ущелья оживают, вьётся дымок, выстрелов не слышно на высоте, и все двадцать парашютистов, опустившись на скалы, больше не двигаются. В пору было сойти с ума. Случилось то, о чём предупреждал старик. Понимать картину человеку рано – ни понять её цельно, спокойно, в её созидающей мудрости, ни выдержать тонкую сложнейшую конструкцию открытого ей мира мальчишка не смог. Ему показалось, что он понял прошлое, что он видит будущее, но страх перед картинами этого будущего сломал его волю и разум. Он действительно несколько секунд наблюдал оборванные эпизоды будущего, они мелькали воспалённо, болезненно-смутные, измазанные ядовитым дёгтем шаманских глаз. Он не понимал их. Не понимал, зачем жить, если жить ради них. Рушилась его вера. «Понимать тебя им рано – они не готовы понимать тебя». Семнадцатилетний рванул ворот свитера, быстро поднялся на горящее крыльцо. Он уже не увидел, как из сосновых дверей появился, придерживая локтем картину, старик в чёрной рубахе. Когда старик вышел из церкви, со стен которой сняли и продали образа, деревянный сруб застонал, мягко вздохнул и неловко рухнул на землю, словно живое существо, у которого подогнулись колени. VIII Эпилог На вечное скитание по Земле Узкоколейка, вся припухшая одуванчиками, жарко дышала рыжим закатом. Поздно вечером на маленькой станции не было ни одного человека. Динамик в который раз прохрипел, что «22 июня 1941 года в четыре часа утра вероломно без объявления войны…». Голубоглазый высокий старик ждал поезда. Он был похож на Леона, как отражение: лишь чуть прихрамывал на левую ногу. Когда паровоз, чихая и свистя, подполз, он быстро оглянулся: белая деревенская церковь печально дышала вдали вечерней духотой, дым расшитым ручником вился по околице, и бредущие с полей коровы вяло топтали копытами его лёгкую, узорчатую желтизну. Деревня мычала, звенела вёдрами и струями молока о подойники, скрипела воротами, калитками – но была непривычно немая: не пела по обыкновению ни удалых разбойничьих баллад, ни долгих, вязких крестьянских романсов. Лишь изредка где-то начинала голосить и тут же замолкала баба, подпоясанная грязным льняным передником. Старик мучительно сжал узкий рот, плотнее обхватил рукой и сунул под мышку завёрнутый в газету прямоугольник холста. Полотно, которое отнимет ещё много жизней, пока время не уничтожит его проклятье. Проклятье, наложенное в ночь, когда полыхал березняк и художник отказался подчиниться земным законам. Старик машинально повёл плечом – горячий свёрток жёг кожу. Он отёр рукавом пот со лба и, не оборачиваясь больше, вошёл в пустой вагон. Только на высоком церковном кресте повисло и обмякло, распятое, заходящее солнце. |