Я совершила убийство в возрасте весьма нежном и юном – двенадцати лет. Теперь, спустя три десятилетия, я, не однажды преступившая все заповеди, завещанные Иисусом, оставившая на жизненном пути множество „трупов“, - наконец прозрела. И ужаснулась, узнав, что нет разницы между мысленным и въяве совершенным деянием. Для Божьего суда эти преступления едины. Если ты задумал злодейство, подготовил его и мысленно прошел все стадии замышляемого, предполагаемого преступления, - вплоть до последней, завершающей; если в сознании своем ты его совершил, и только физическая твоя субстанция не произвела решающего, последнего жеста, – рука дрогнула! – всего несколько сантиметров осталось не преодоленными ею, потому что мысль легка и молниеносна, а рука медлительна, или тяжела, или нерешительна, то - разве ты не убийца? Я жила у тети – младшей сестры матери, забравшей меня к себе из милости, как объясняла она любопытствующим – „чтобы помочь бедной сестре, обремененной многодетным семейством, снять с ее многострадальных плеч заботу хотя бы об одном голодном рте“. Услышав этот комментарий впервые, – говорила она, не таясь, громко, скорбно, осуждающе поджав губы, – я, естественно, осуждение приняла на счет своего прожорливого рта. С тех пор процесс принятия пищи – обеды, ужины, завтраки - превратились для меня в мучительную публичную пытку: я старалась откусывать по крохотному кусочку и жевать как можно медленнее, благовоспитанно, чтобы производимые мною действия не выглядели жадным поглощением еды. Заставить себя протянуть руку более чем на пять сантиметров от своей тарелки, чтобы взять кусочек хлеба, я не могла. Если заканчивалась еда, положенная в мою миску, – значит, на такое количество рассчитывала хозяйка, не более, – я говорила „спасибо“ и поднималась со стула, хотя не была сыта. Если мне забывали, в суматохе, предложить хлеб, сахар, соль или сметану, я ела без хлеба, несладкое или несоленое, но попросить либо взять самой необходимое не осмеливалась. Тетя, отставив мизинец, легко и непринужденно держала чашку чая. Я, деревенская дуреха, дико завидовала культуре, шику и шарму, присущим ей! Вцепившись в свою чашку, словно утопающий за подвернувшийся под руку предмет, я ужасно боялась уронить или нечаянно разбить ее. Бросив на меня полупрезрительный, недовольный взгляд, с налетом брезгливости на строгом лице, тетя спрашивала, хочу ли я добавки. Она была уверена, что „эта обжора“ не откажется. Я торопливо – скорее в противовес, чтобы опровергнуть тезис о моей прожорливости, да еще и от утрированной застенчивости, – отвергала ее предложение, уверяя, что сыта. „Надо говорить: „спасибо, не хочу“, – учила тетя невоспитанную деревенщину, и я, с готовностью усваивая урок, повторяла: „спасибо, не хочу“. „Еще можно добавить: „тетя“ – „спасибо, тетя, больше не хочу“, – снисходительно тянула-продлевала она невыносимые мои страдания, и я опять, будто обезьянка, прекрасно поддающаяся дрессуре, эхом вторила ей, хотя, видел Бог, как мне хотелось еще чуть-чуть добавки! Сейчас я искренне пытаюсь разобраться: почему я так вела себя, и отчего на мое поведение следовала столь неадекватная реакция? Разумеется, полной объективности мешает глухая, застарелая обида% |