Двор чудес Эта женщина ассоциировалась для меня с одуряющей дремотой раннего утра. Это была средних лет американка или англичанка, которую я встречал в утреннем автобусе в те дни, когда работал на первой смене. Я вставал в четыре, чтобы с первым автобусом успеть к началу дежурства – начинали мы очень рано. Вся дорога на работу проходила в каком-то полусне. Я стоял возле водителя, и на каждой остановке поднимался на одну ступеньку, чтобы меня не задели открывавшиеся двери и прижимался к поручням, пропуская внутрь очередных пассажиров, появлявшихся из темноты. Это было время чернорабочих и уборщиц, так же, как и я, начинавших свой день до рассвета. Каждое утро, на одной и той же остановке, в автобус заходила женщина в красной шляпке, завязанной лентами под подбородком, красной клетчатой юбке и шерстяных красных гольфах. Между юбкой и гольфами оставалась неширокая полоса блеклой, синевато-белой кожи. С её появлением, приглушённый гул голосов на русском, румынском и испанском смолкал. В наступившей тишине она проходила внутрь, с каменно-невозмутимым выражением лица (мне всегда казалось, что именно таким - чопорно-непроницаемым и чуть брезгливым должно быть выражение лиц английских гувернанток), и садилась, всегда на одно и то же место – третье справа, возле окна. Усевшись, она с тем же каменным, застывшим лицом, разворачивала английскую газету, будто отгораживая ею свой уголок от остального мира, и упирала в неё свои водянистые, бесцветные глаза. Она была похожа на цветастую канарейку, среди ворон и воробьёв. Её яркая, несуразная одежда, нарочито невозмутимое выражение остренького личика и то неуловимое в её внешности и манере держаться, что лучше всего можно определить словом "английскость" (я всё же почти уверен, что она именно англичанка) - настолько резко очерчивали её чужеродность, её одиночество, что я чувствовал острую, пронзительную жалость к этому странному существу. Заговорить с ней было немыслимо. Между ней и окружающим чувствовалась непроницаемая стена. Что она делала здесь так рано утром, среди всех этих дешёвых рабочих? Куда и зачем ездила? Что заставляло её вставать каждый день до рассвета, заходить в этот чужой, враждебный автобус, садиться, загораживаясь газетой от откровенных, любопытных взглядов, выходить всегда на одной и той же остановке, немного не доезжая рынка, и исчезать, растворяясь в серой, предутренней мгле Адара? Я работал охранником автобусов в этом, самом отталкивающем и самом интересном районе Хайфы. В течении нескольких месяцев, каждый день, по восемь-девять часов я бродил по двум прямым, бесконечно длинным центральным улицам этого хайфского "Двора чудес", или по ответвлявшимся от них, извилистым и тёмным переулкам, всматриваясь в лица, перебрасываясь с прохожими двумя-тремя фразами, чтобы услышать голос, уловить акцент, увидеть реакцию – и двигаться дальше, к следующему объекту проверки. Каждый день передо мной, как в гигантском паноптикуме, проплывала череда нищих, калек, воров, наркоманов. Жизнь Адара, шумная и причудливая, каждодневно проходила передо мной. Я жил тогда на Кармэле, в одной из боковых тенистых улочек, ведущих к морю. Я долго не мог привыкнуть к тому резкому переходу, который совершал дважды в день, спускаясь на Адар и поднимаясь обратно. После утренней смены в людских водоворотах Адара, меня поражала спокойная красота и тишина зелёных улиц Верхнего города, а после вечерней смены, наоборот – оживление, свет, заполненные до отказа кафе. Переходя невидимую границу, я попадал в другой мир, и так странно было думать, что где-то внизу молчат тёмные безлюдные переулки, и ветер, гуляя, собирает в кучи оставшийся после маятного дня мусор. А потом – снова утро, и очередной спуск в Подземное царство. Я хорошо запомнил первый день своей работы – солнечный и жаркий, несмотря на середину января. Обойдя автобусные остановки на тихих, постепенно заполнявшихся людьми улицах, я вышел к шумному, уже в это время, перекрёстку улиц Герцеля и Бальфур. Я остановился там, где угол «Макдональдса» и тянувшийся вдоль проезжей части металлический парапет образовывали узкое «бутылочное горлышко», через которое полз густой людской поток. За моей спиной было одно из самых многолюдных мест в стране: ряд автобусных остановок, через которые проходило несколько десятков линий, связывающих Нижний город с Верхним. Я стоял посреди узкого прохода, и людской поток обтекал меня, и у меня, с непривычки, кружилась голова от беспрерывного мелькания лиц - в каждое из которых (в этом, в числе прочего, состояла моя работа) мне нужно было вглядываться. Охранник «Макдональдса», немолодой уже, с большой бритой головой и помятым лицом, дружески кивнул мне. Он снял форменную кепку, демонстративно вытер мокрый лоб и повёл подбородком в сторону: - Вот этого мне только не хватало для полного счастья. Я проследил за его взглядом: слева от меня, у самого парапета, сидел, скорчившись, уличный музыкант. На его согнутых, угловатых коленях лежало что-то вроде примитивного синтезатора. Он усердно, с ужимками концертного исполнителя, нажимал на клавиши, но звука слышно не было - слышен был только, его голос, неожиданно чистый и звучный: «Лейся пе-есня на-а просторе, не грусти-и, не плачь, жена...». Он повернул ко мне своё длинное, узкое лицо, с тонкими бескровными губами и, на секунду, я встретил взгляд его маленьких бесцветных глаз. В выражении этих глаз мне почудилось что-то собачье – он не был бессмысленным, но чувствовалось, что многое из окружающего ускользает от его понимания; человек этот жил в своем мире, наполненном, по-видимому, звуками тех клавиш, которые оставались беззвучными для остальных. «Просторы», на которых лилась эта песня, настолько не соответствовали ни её содержанию, ни этой мелодии, рождённой безудержной удалью и томительной грустью бескрайних полей, что у меня появилось чувство фантастичности происходящего. Я чувствовал, что, как минимум, одна из составляющих окружающей меня действительности нереальна: либо эти узкие и шумные, кипящие народом улицы, залитые ярким январским солнцем, выкрики таксистов и запах фалафеля, либо этот жалкий, скорченный человечек, с его беззвучными клавишами и собачьим взглядом. Позже, оглядываясь назад, я подумал, что это первое впечатление первого дня было тем камертоном, которое задало начальный аккорд моей работе в этом месте, и чувство нереальности происходящего, впервые появившееся тогда, уже не оставляло меня до самого конца. Адар жил днём, пока были открыты магазины. Жизнь, иступлёно бурлящая в дневные часы, постепенно замирала к вечеру. Я любил этот момент неуловимого перехода, когда ты, вдруг, осознаёшь, что стало тише, что воздух начинает сереть и свежеть, и тебе легче дышать, и улица не гудит в ушах, и постепенно будет становиться всё тише, закроются, один за другим, магазины, опустеет рынок, обезлюдеют улицы. Я работал до десяти, и последние пару часов бродил по уже совершенно пустым, тёмным улицам, вдоль закрытых дверей магазинчиков, обходя кучи мусора, сваленные на тротуаре, и натыкаясь на нищих, стареющих проституток и наркоманов – почти единственных коренных обитателей Адара. Именно в эти часы Адар являл своё истинное лицо. Так неузнаваемо менялись эти улицы, что невозможно было представить их днём, в сочетании с густым, шумным потоком людей, медленно текущим под слепящим солнцем, с многообразием звуков и запахов, висящих в загустевшем, липком воздухе. Всё это казалось теперь шелухой, которую Адар стряхивал к вечеру со своего тела, сном, от которого он просыпался в темноте. А явью, реальностью былы только эти тёмные улицы, замершие в изломанном свете уличных фонарей и те химерические персонажи, которых на этих улицах можно было встретить. Среди множества лиц, как в калейдоскопе, ежедневно мелькавших передо мной – эти были единственными, кто возбуждал мой интерес. Я не заговаривал почти ни с кем из них – это запрещалось инструкцией (которую мы не всегда, правда, соблюдали), и их истории, их судьбы проходили мимо меня, лишь слегка коснувшись, чтобы, вызвав сострадание, удивление, часто отвращение и ,почти всегда, острый, несколько болезненный интерес, исчезнуть в водовороте Адара. В один из таких вечеров, я стоял на углу улиц Арлозорова и Герцеля, где находилась одна из самых людных автобусных остановок, как вдруг, моё внимание привлекла, громко сказанная по-русски, фраза: "…так я вышлю вам тысячу долларов…" Я прислушался. По-видимому, кто-то говорил по телефону-автомату. Из дальнейшего разговора можно было понять, что речь шла о плате за издание книги, обсуждались тираж и вид обложки. Моё воображение мгновенно нарисовало картину: Лев Толстой, стоящий посреди Адара, в своей крестьянской поддёвке и обсуждающий по телефону условия выхода в свет своей новой книги. Я обернулся… Передо мной стоял бомж. Пожилой, с длинной, грязно-серой бородой и длинными, слипшимися от грязи волосами, в одежде, не просто грязной и мятой, а явно не снимавшейся, в течении долгого времени. Он стоял, прислонившись плечом к телефонному столбу, и говорил: "Только вы уж, голубчик, постарайтесь. Очень Вас прошу…Да…Да…Я, ведь, отнюдь не претендую…" - дальше разговор перешёл на какую-то знакомую даму, и бомжующий интеллигент заговорил новым, игривым тоном. Я повернулся и ушёл, унося в себе неприятное чувство: слишком уж не подходил этот игриво-жеманный тон ни возрасту, ни внешности этого человека, ни обстоятельствам, в которых он, по-видимому, находился; и проснувшееся любопытство: что же это за человек, пишущий книги, платящий тысячу долларов и живущий на улице. Через несколько дней, я увидел "писателя" на другой автобусной остановке, в двух кварталах от Арлозорова. Он был в новеньком, с иголочки, костюме и лёгком осеннем плаще. Волосы были аккуратно причёсаны и заправлены под тёмно-синий берет, придававший ему профессорский вид. Он сидел очень прямо, опираясь обеими руками на трость с массивным набалдашником. «Как Воланд, на углу у Патриарших», - подумал я и, невольно, посмотрел на его глаза – оба были одного цвета: прозрачно-серые, почти бесцветные, без всякого выражения смотрящие прямо перед собой. Спустя ещё какое-то время, я встретил его в районе рынка. Он был уже без берета, без трости и без плаща, но, как мне показалось, в том же, недавно еще новом костюме, который он, видимо, не снимал, со времени предыдущей нашей встречи, ел в нём и спал. Передо мной снова был бомж. Он сидел, опустив плечи, на бороде налипло что-то жёлтое, на нижней губе висела нитка слюны. Я встречал этого человека ещё. Каждый раз он находился на разных стадиях пути от бомжа ко Льву Толстому ( или, скорее, наоборот?). Кем он был? Как дошёл до своего теперешнего состояния? Чем были вызваны его постоянные метаморфозы? Пропивал ли он свои гонорары, или, возможно, тот телефонный звонок, с которого началось моё с ним знакомство, и его книга, и тысяча долларов были лишь миражём, плодом его больного сознания, а реальны в его жизни только Адар, грязь, убожество и нищета? Работа моя подходила к концу. Я чувствовал, что постепенно сжился с этим странным местом, что оно стало частью меня, моего мира. Я наблюдал его в разные часы дня, знал наизусть все улыбки и гримасы его своеобразной физиономии. В один из последних дней моей работы, по дороге на утреннюю смену, я снова, после довольно длительного перерыва, увидел Англичанку. В этот день она, как обычно, села на своё место и закрылась русской газетой. Я не удержался – это был повод заговорить: - Ты читаешь по-русски? Она подняла на меня глаза, поверх газеты, и изучающее посмотрев, ответила с сильнейшим акцентом: - Нет! Слава Богу, нет! Я не понимаю этот язык. Мой язык – вот, - она достала из кармана сложенную газету, с английским текстом, и показала мне, - А это, - она небрежно тряхнула русской газетой, - так, просто, чтобы не видеть всех этих людей. - А почему "слава Богу"? – спросил я, имея в виду незнание русского языка. - Почему? – она неестественно и неприятно оживилась, – Ты спрашиваешь: почему? Ты ведь "русский", правда? Так посмотри, кто говорит на этом языке! Пьяные, проститутки … все эти … размалёванные,.. груди наружу, - она говорила запинаясь, с трудом подбирая ивритские слова и, вдруг, замолчала и сердито отвернулась. Разговор был окончен. Ниточка, едва выглянув, оборвалась. Через пару остановок она вышла. В последний раз я увидел, как её нелепая фигура исчезает в тёмном сплетении кривых переулков. В этот день, я ходил по таким уже знакомым, таким привычным улицам - мимо Большой синагоги, у дверей которой нищий старик, библейской внешности, сидит, потряхивая кружкой для подаяния, в такт приглушённому бормотанию, доносящемуся изнутри, мимо дешёвой закусочной, где можно было заполнить лото, или поставить деньги на футбольный матч, всегда полной людей и сигаретного дыма, потом вниз - по узким, смрадным ступенькам, в сторону рынка, мимо чебуречной, в полутьме которой, в любое время дня, виднеются татуированные руки, поблёскивают золотые зубы и звучит русский мат - и то ощущение нереальности окружающего, похожего на нескончаемый странный сон, ощущение, возникшее в мой первый день на Адаре, проснулось во мне с новой силой. Я размышлял об этом причудливом районе Хайфы, и вообще о подобных районах, бывших во всех больших городах, начиная с парижского Двора чудес, и даже, наверное, раньше, намного раньше, с Иерусалима и Вавилона, с начала времён, и мне было грустно, как становилось грустно всегда, когда заканчивался определённый этап моей жизни, независимо от того был ли он плохим или хорошим – сознание того, что он заканчивается, заставляло смотреть на всё другими глазами. Я думал обо всех тех людях, жизнь которых я каждодневно наблюдал и которые, по-видимому, так и останутся для меня загадкой, разгадать которую я уже не смогу никогда: ни причину необьяснимых метаморфоз Писателя, ни цель утренних поездок Англичанки, ни неуловимую мелодию беззвучных клавиш Музыканта... |