Написано было очень давно... Но почему-то достаточно дорого стало мне. Кажется, это после прочтения Достоевского. Я иду по улице, совершенно незнакомой, потому что я смотрю на все уже совершенно другими глазами, потому что я умер вчера. У меня остановилось сердце. Но на один день мне позволили остаться здесь, на земле, чтобы попрощаться с этим миром. Еще совсем рано, город не проснулся, солнце только-только поднялось из-за горизонта. Ночной, тихий сумрак еще не растаял до конца, но уже стал уступать место густому, молочно-белому туману. Ничего не видно и в метре от себя. Я лишь различаю гулкие шаги по мостовой, которые становятся все ближе. И ничего, кроме этих звуков, кажется, нет больше в мире. Внезапно из тумана выныривают люди. На своих плечах они несут простой, сосновый гроб с крестом на крышке. Люди, несущие гроб, - бедняки. Они избиты, изранены, на испитых лицах нет никакого выражения. Кажется, что они и не понимают, что делают, куда идут. Это не горе, не плач по покойному, наверняка, такому же пьянице, а просто полное безразличие к происходящему. Им, кроме стакана дешевого вина, больше ничего и не надо в этой жизни. Быть может, они даже завидуют этому мертвому, который отмучил-таки свою жалкую жизнь, и которому не надо будет возвращаться в кабак или подобие жилья. А живых, что их ждет после его погребения? Жалкая лачуга с тряпками вместо штор? Уродина – жена, с которой спишь лишь потому, что она не берет денег, в отличие от портовых шлюх? Или орава голодных детишек, разутых и раздетых, вечно болеющих и плачущих настолько жалостливо, что лезут в голову мысли о том, чтобы раз и навсегда прекратить их мучения, утопив, как кутят, в грязной и сточной канаве? В углу, в пыли, стоит икона, как будто издевка нал верой и мольбами людей. Он все равно не слышит, все равно не видит. Его глаза заплеваны живущими в доме, в пылу пьяного откровения или отчаяния. И ведь поздно уже. Уже не развяжешь свои мертвецкие узы с этим горестным словом – нищета... Но вот поднимается солнце все выше, призраки бедности растворяются в уходящем тумане, улицы озаряются желтым светом, и гаснут последние ночные фонари. Я иду дальше, пытаясь не замечать грязи, поднимающейся утренним ветром песчаной пыли, над тусклыми крышами домов. Город постепенно просыпается, жители вылезают из старых домов, как муравьи из тесного и душного муравейника. У каждого из них своя жизнь, у каждого своя дорога, и не найдешь в этом смраде и в этой людской пустыне ни одной родственной души. Притворство, ложь, лицемерие, ничем не прикрытое, оголяющее бесстыдно душу. Но каково душе в этом мире? На тротуаре, почти у самой дороги, стоят двое. Маленькая девочка с протянутой рукой крохотной ладошкой вверх, и старый, слепой старик, играющий на древней, как и он сам, скрипке. На глазах старика – грязная повязка из мятой ткани, на руках – тонкие шерстяные перчатки без пальцев, все в мелких дырках и затяжках. Кафтан из грубого сукна в разводах грязи, потертые мешковатые штаны, с цветастыми заплатами по всей поверхности, и кажется, что штаны эти сами по себе словно состоят из цветных лоскутов, неровно сшитых кривыми, грубыми стежками. Девочка же совсем худенькая, лет семи-восьми от силы, в растоптанных башмаках, настолько, что и ходить в них уже нельзя. Ступни в засохшей крови, руки – совсем прозрачные, словно и осталась от девочки одна только душа. Ситцевое платье из когда-то красивой синей материи превратилось в выцветшее серое, золотые кудри волос небрежно расчесаны и укрыты дешевой шляпкой из соломы с воткнутым аляписто-красным пером. Девочка что-то поет, громко и звонко, что-то о лошадке, которую купил ей отец. Она ждет любого взгляда прохожего, любой маленькой монете, пусть самой грошовой. Но в глазах стоят нечеловечески отчаянные слезы. Так могут плакать лишь дети. Она стыдится, она боится всех этих господ, этой протянутой с немой мольбой ладошки, этой шляпы и положения, в котором она оказалась не по своей вине. Ее душа, совершенно нагая, раскрытая на показ со своими подавленными слезами, со своим горем вызывает улыбку людей, их сострадание, их злость. Душа треплется, еле бьется в этой маленькой, тонкой оболочке, стремясь вырваться наружу, вспорхнуть беспечным детством над этим злым и несправедливым миром, над этой кишащей ненавистью толпой, которая сжигает, заглатывает ее невинную душу. В огромных синих глазах, как море под ярким солнцем, застыл немой укор, немой детский вопрос, которого она сама еще не понимает. В ее душе должна быть не покорность, а такая же ненависть. Но она прячет свои слезы, стараясь понравиться песней, а не разжалобить плачем. Но разве не плачет этот слепой старик, который так старательно и так же молча играет незнакомый менуэт, словно оживший в его памяти из его детства? Он, быть может, когда-то и был счастлив в кругу родных и близких, в ласковых руках матери, любящей его до самопожертвования, на сильных плечах отца, который был ему лучшим другом и приятелем. Где он потерял тот светлый взгляд на вещи, вместе с самими глазами? На войне? В пьяной драке? Это его горе, оно нас не касается... Но он тоже плачет. На грязной тряпке, повязанной на месте глаз, выступают кровавые пятна. Его старая душа тоже плачет. Он ведь тоже беден, но должен есть, пить, кормить внучку или просто девочку, поющую под его нехитрый аккомпанемент. Быть может, он старый солдат, который пожалел сиротку в холодную зиму. Но какое он имел право тогда спасать ее, в голодный и яростный год, когда трупы людей валялись прямо на улицах? Пусть бы она умерла тогда, чем сейчас она встает каждое утро и выходит вместе с ним на ежедневную каторгу, ибо время упущено и теперь одна дорога – до самой своей смерти быть попрошайкой, нищей и голодной. Он каждый день будит ее в половине шестого утра и ждет, пока эта маленькая душа встанет на колени перед распятьем в темной комнате без свечей и произнесет обычную молитву, куда изливает все свои горести, всю боль и все слезы. Странно, что она не отреклась от Бога, что она все так же продолжает верить... Я выворачиваю карманы, но там нет ни гроша. Опустив голову, словно чувствуя свою вину за то, что не дал им ничего, прохожу мимо этой пары, шепча Богу о милосердии и прощении. Но вот звуки фальшивых нот тают в воздухе, я поднимаю голову, оборачиваюсь, но никого уже нет сзади. Они – этот седой старик с выбившимися грязными космами волос из-под рваной фетровой шляпы, и маленькая девочка с режущими звуками детского голоса тоже тают в призрачном и обманчивом утреннем свете. Но это еще не конец. Передо мной, прямо на глазах бешеный, толстый мужик в дорогом кафтане и шапке набекрень, стегает тяжелым кнутом бедную, хрупкую женщину, не смотря на ее возгласы и крики о помощи. Он бьет ее со всей силой, которой только может, словно получая от этого истинное удовольствие, осыпая ругательствами, которых не услышишь и от портовых грузчиков. Женщина, с чахоточными пятнами на щеках, с надрывным кашлем пополам с кровью, с потухшими, но все же страшными, сумасшедшими глазами кричит о геенне адской, о страшном суде, но мужик, с громогласным хохотом ударяет еще раз, заставляя холеную лошадь в яблоках встать на задние ноги и податься вперед. Женщина с пронзительным криком на всю округу, от которого я тот же час закрываю уши вспотевшими в миг ладонями, осеняет и лошадь, и мужика крестным знаменем и падает под огромными, мощными копытами лошади, топчущей ее, давящей. Я отворачиваюсь от ужасного зрелища, но что-то заставляет меня смотреть туда снова. Мужик, победно разглагольствует о воровке, которую он задавил лошадью, перед собравшейся мерзкой, любопытной толпой. Он хохочет, не замечая горького взгляда широко раскрытых глаз мертвой, ее, словно разлившегося в воздухе, предсмертного крика, расширенных зрачках, кровью, окрашенную в светлое, желтое солнце. Он не знал этой женщины. И кто знает, воровка ли она? Мужик уверенный, огромный в своем непререкаемом авторитете, он знает, что загубил жизнь невинной души, но не считает себя виноватым. Кто она и кто он? Барин, с унизанными толстыми пальцами дорогими перстнями и наверняка огромными хоромами за городом, и бедная женщина, без мужа и семьи, быть может, с маленькими детьми, которые после ее смерти умрут от голода. Она будет похоронена в общей могиле бедняков, без креста, без обрядов и даже без Бога. Я быстрыми шагами спешу от этого зрелища, потрясенный до глубины души человеческой глупостью и жестокостью. Я спускаюсь в кабак, самый ближайший, не замечая смрада и вони, струившейся из раскрытых, перекошенных дверях заведения. Здесь много народу, не смотря на ранний час, но все уже пьяны, словно попойка, начавшаяся поздно ночью, затянулась до самого рассвета. Душно, как в пекле, грязно, как в канаве. Я останавливаюсь у порога, на ступенях, потом хочу уйти, но память настойчиво заставляет воскресить образ умершей женщины. Нет. Туда нельзя возвращаться. Я сажусь на липкую от вина и еще от чего-то скамью, обхватываю руками голову, жестом отгоняю мальчишку – слугу с полотенцем на руке. Раздается пьяный смех, захлебывающийся льющимся из бутылки вином. Я поворачиваю голову и вижу кампанию выпивших уже изрядно мужчин, которые держат на коленях двух женщин. Одна – совсем еще молоденькая, лет семнадцати, покрасневшая от выпитого вина и глупо хихикающая над грубыми шутками мужчин – офицеров. Вторая – уже дама лет сорока, в немыслимом платье, с разрезом, открывающим чуть ли не всю грудь, тоже уже пьяная, но еще вполне держащая себя в руках. Они обе совершенно разные. Я это знаю. Молодая стыдится своего вида, своих оголенных плеч и грудей, своих ярко накрашенных глаз. Она силиться словно что-то вспомнить, но алкоголь уже притупил чувства и стыд и смущение тают под напором голодных мужчин. Она только еще вошла в эту жизнь, она еще не испорченна, ее еще можно вырвать из лап этой бездны. Да только не отпустят. Эта сорокалетняя размалеванная дама смотрит за ней, ибо несомненно, тело молодой больше в цене. Из высокой прически выбиваются пряди, платье уже почти на полу. Главное. Что для них главное в жизни? Они нашли такой способ заработка денег. Но только одна из них – циничная, правильная кукла, а другая – молодая, развращенная девица, попавшая в сети той же жизни, что и все остальные... Я выхожу из кабака, чтобы не видеть пьяных рож, не слышать хриплого, испитого и прокуренного смеха. Я иду в небо, вверх по дороге, чтобы уйти в другой мир, потому что этот мир отвратительно несчастный и до ужаса... Правдивый. Честный. Правильный. Разве не так в нашем мире? Есть ли прощение и бедняку, мертвецки пьяному, и барину, убившему ни за что, и маленькой девочке со стариком – дедом, живущим такой унизительной жизнью, и девушке, которая против себя идет, зарабатывая на кусок черствого хлеба своим телом, слишком малодушная, чтобы прекратить это, пойти против такой жизни. Я иду, а город растворяется за моей спиной, не давая ответа. Что сейчас делают эти люди? Живут, умирают? Не лучше ли оказаться мертвым, чем жить такой жизнью? Может, стоит благодарить бога за другую мою жизнь? А как же они? За что благодарить им? Их души рвутся вместе с моей к небесам, где так должно быть чисто и светло. Я почему-то боюсь. Вдруг там все так же? Грязно, подло и лицемерно. Или это только наш мир таков? Не зачем жить, не за чем было просить показать то, с чем сталкивался я каждый день, идя по улице, и каждый вечер, возвращаясь домой. К чему прикидываться святым? Я так же грешен, как и они. Просто мне повезло больше. Я умер вчера. У меня остановилось сердце. |