Я чувствую скольжение его тени. Иней на шее от дыхания. Он подобрался слишком близко. Его отражение в моем зеркале, рыло плещется в чашке, корчится в глянце кафельной плитки. Я слышу урчание голода в его брюхе. Длинный палец с ужасающим когтем не встретит сопротивления: мой затылок мягок, глубок и гостеприимен. Сера разливается по мыслям, поглощает, чавкает. Мне хорошо. Это не займет много времени. Одна земная жизнь, кусок гнилого мяса. Ты можешь хотя бы в Сочельник подумать о боге? Ты можешь хоть раз сделать правильно что-то? Мука сыплется, это правильно, больше воздуха, воздуха, воздуха... Кто даст его мне? Я черная, черная, белая сыплется, сыплется, горкой могильной. Нет, Света, всего лишь для теста, всего лишь печенье. Какая хорошая мысль: испечь на Рождество, на елку нацепить для него, он оценит. Он тоже хочет есть, ты же знаешь. Иначе, зачем ему жертва? Голод помню - это кирпич в желудке: углы, грани, вес. Соседка пытается накормить колбасой котенка. От запаха зябнет лицо, какой странный эффект, тру щеки."Ты бледная" - "Много работы". Мы обе "по вызову": я - варю инвалидам супы, мою окна, перебираю перины, все что угодно, тридцать рублей в час. У нее другие клиенты, другие часы и в других местах кирпичи. Не отвлекаться. Желтки тереть с сахаром. Все в прошлом. Хотя нет, почему же? А забыла уже, как завидовала красоте её? А помнишь, какой она стала, когда хозяева по лицу сапогами? Не надо об этом сейчас. Надо думать о нем, о любви его, о страданиях. Я ведь умею, я ведь так в этом преуспела когда-то. Когда нельзя было о другом. Ты хранил меня: улицы я не хлебнула так, как могла бы, но девочке нужна "крыша". Был выбор - панель или ... Теперь просыпаюсь и думаю, что ошиблась тогда. Дала трахнуть себе мозги, душу натянуть. Воспитание роль сыграло или брезгливость природная - какая разница. Тебя найти хотелось, но не так чтобы очень. Одиночество, голод, страх, необходимость где-то быть. А ведь они ловят по выражению глаз. Сама потом ловила - натаскали как. Рассказали, что говорить, все варианты поведения обыграли, все ответы на возможные вопросы назубок. Юбки носить, краситься - обязательно. Зубрили библию хором. Все контакты в миру обрываются, потому что всем друзьям-близким я обязана "проповедовать". Мне что, я зомби, мне все логичным кажется, а здоровый человек уже в построении фразы слышит безумие. Смешно: тогда заправляли миссионеры из Штатов. У нас у всех был акцент, и говорили мы штампами типа "это просто невероятно об этом", и ударения на первый слог, и интонация взлетала к концу фразы - даже идиоту понятно, кто мы и откуда. Но самое страшное - это бесконечные уверения-заверения в любви. Постоянные. Ежеминутно. Это режет слух постороннему, но внутри как-то свыкаешься, подсаживаешься на это слово, на объятия, на пустячки и открыточки. И плевать, что заставляли нас это делать! А как стыдили, если мы не слушались. Пи***ц. Сцены из дешевых ужастиков. Смотрю теперь фильмы, а внутри страх-страх-страх. Мало любите, плохо любите, Бог смотрит на вас, он умер за вас, а вы не стараетесь, а вы ленитесь, вы говорите: бог, нам не до тебя, не до твоих страданий... Смотри, Господи, мне смешно! А тогда мы рыдали, как усравшиеся детки. Вне зависимости от пола и возраста: студенты, тети с высшими образованиями, со степенями, мужики воевавшие. Все. Мы вообще как-то легко плакали. Прямо расшатанные парадонтозом зубы - тронь - и до крови сразу. Влюбилась. Гормоны, весна, нам по семнадцать. Гадаем, от тебя любовь или от антипода. А нет никаких антиподов, везде только тыыыы. Я тогда начала "просыпаться", видимо, изменилась восприимчивость. Это сразу заметили. Засуетились, что я "зачерствела во грехе". Сестры-лидеры, заботясь об овечке твоей, приглашали меня ночевать - одна за другой. Меня надо было обрабатывать заново. Взгляд изменился, я все чаще пыталась улизнуть, все чаще врала про зачеты-экзамены, ведь оставаться без присмотра сестер надолго было запрещено. Дни, как и прежде, начинались и заканчивались Библией и занятиями по специальным книгам. Только училась я уже другому: не вздрагивать от вопросов и прикосновений, от липко-участливых взглядов. Я посмела думать не о тебе, я ждала наказания. Ждала от сестер, потому что ты был не ревнивый и добрый. Летом уехал Денис, на вокзале не плакала, хоть и знала уже, что уйду от сестер-братьев, потеряю его навсегда. Тянула с решением, потому что без "я тебя люблю", пусть казенного и фальшивого, жизнь не имеет смысла. Устроилась на работу в реанимацию, дури в голове не осталось совсем. Какой отходняк! Орала в потолок о себе, об умершей матери, об умирающих детях, о своей любви похеренной - обо всем, что в голову приходило. Сектантам было запрещено со мной общаться: те, кто вчера говорил "люблю" - просто переходили на другую сторону улицы. А тут еще лето чертово, "Игры доброй воли". Облака разгоняли, жара до 40, мы снимали халаты, мочили в ведре и одевали их мокрыми - на полчаса хватало. Дети лежали с открытыми ртами, белыми от лихорадки, а мухи жрали налет с губ и с языков. Я совсем перестала спать, сердце стучало то пугливо-быстро, то падало в прорубь, я падала с ним, туда, где вместо воздуха холод и темнота. Барбитуратовая пришибленность мешала работе. И не только ей: я шла навстречу трамваю - думала по тротуару иду, какая-то тетка выдернула, наорала, что я наркоманка, а ведь я даже не слышала, как он звенел. По ночам рисовала, писала Денису письма, рисунков своих боялась, читала все подряд от Ницше до Свами Вивекананды. А потом - привезли гидроцефалов. Ты сломал меня, ты сломал. "Кушать все хотят", - честный ответ на мое "зачем?". Так ты знаешь, что такое голод, Господи? Это когда ребенку, чье тело меньше головы ставят шунт за машину или за дачу. Это их, "голодных" вина, Господи, или того, кто позволил детям так болеть, а родителям так любить? Сломалась, да. А в дурке - главврач смеялся так же, как Денис, запркидывая голову. Он водил меня по мужскому отделению и показывал мальчиков военных, говорил, что "поехали" они не потому, что пережили больше, чем могли, а потому, что не захотели работать над собой. Меня отпустили, с условием, что я уйду с работы и заведу себе мужика. Около сотни мелких костей выше шеи. Я ощущаю их танцы под скальпом. Я слышу твой хохот. Я знаю, я знаю. Это всего лишь я. Сама. Задолбала, сука, со своими приколами. Мни-ка тесто лучше, думай, думай о нем, не нужно вспоминать ничего, не от него это. Она же сказала тебе, эта милая женщина в милом платочке: если ты думаешь что-то не то, быстро перекрестись и скажи: “Это не я, Господи! Бес попутал”. Это не я, а жена моя, Ева. И Авеля тоже не я. И Тридцать слишком тяжелых монет я случайно нашел на дороге. Если я что-то и думала, Господи, это не я была, верь мне, пожалуйста. И все, что я впредь буду думать, ты знаешь, короче... Я только костюм. Две штанины. Два глаза. А все, что в карманах, в желудке, в башке – не я, Господи. Бес. А как же мне жить иначе, среди таких же бесов в костюмах? Ну что же это! Надо свечку зажечь у икон, помолиться, пройдет оно, займи же ты голову! Господи, Господи... Господи? Что сказать-то? Рожденная на смерть приветствует тебя! Не терновых ли шипов полны мои легкие? Задержалась в палате, засмотрелась на щечки-реснички: "Красивый какой..." "Значит, скоро уйдет. Не замечала разве, они перед смертью всегда такие. И крови в моче больше нет". Больше нет, и на утро не спрошу, кто под простынкой в коридоре. А когда над моим спящим сыном кто-нибудь шепчет "красивый" я не знаю, через какое плечо мне плевать. Что я о тебе знала тогда, после училища? Радовалась, что дышит девочка, после одиннадцати-то минут под водой - разве это не чудо? Ликовала, а все головами качали: "подожди-подожди, вот очнется...". А может и ничего, что она такая теперь? Говорят, дурачки - люди твои. В восемнадцать не страшно, страшно после шестидесяти. Когда снимают очки, чтобы задавить углы глаз, из которых "нельзя так на работе" хлынет вот-вот: "Я в первый раз молилась, чтобы не выжил человек". Потому что умерли дети, умер их отец, а вот маму спасли. Ей меньше других досталось таллия - дедушка-электронщик добавлял его в пищу. Ходила я, за руки хватала, в глаза заглядывала, у икон спрашивала. Почему умирают дети. Поп сказал - для того, чтоб пришли к тебе родители. Как же так, Господи? А младенчик тот, изнасилованный собственным отцом, помнишь, с порванным горлом? Ему было всего две недели, а он уже умер. Или, тот, что дважды "падал с лестницы"? Родители ведь убили. Проламывали малышу голову по пути к тебе? Как долго он не умирал, полгода овощем... Или раковые, те, что на ИВЛ, те, что с трупными уже пятнами, а сердце бьется? Их мамы-папы не видят, они покупают батоны и смотрят по вечерам в телевизор. А трехмесячную девочку ночью выбросили в окно. А у пятилетнего мальчика в животе оказались те самые черви, от которых спасает только кремация. Потому что он умер, а ты его - не забрал. Это все - для меня? Чтобы я мяла тесто и благодарила. За то, что в моей жизни нет этого. Чтобы, держа сына за маленькие-теплые-цепкие-доверчивые-хрупкие пальчики, осознавала, как ты добр ко мне? Черви в ладонях моих, прекрасная музыка в душе. Шутки пятиконечны, дороги разобраны. Родила на мучения, на наказание, как когда-то меня. Каждый здесь обречен, что поделаешь, но дать жизнь, зная, что после нее будешь ты... Жестокость бездумья. Боятся ли птицы смерти? О любви ли поют соловьи? Как мерзко, холодно и бесприютно должно быть маленькой бабочке, чтоб лететь на огонь, чтобы “пусть”, но согреться, увидеть. Кто касаток зовет на песок под лучи, под удушье? Не слишком ли просто: всего два пути. От Баха растения ярче цветут, и коровы брызжут молоком. А от того, что слушаю я – лететь со скалы и биться о камни. Горсть червей на ладони, небесный мотив в голове. Не о том ли песня, что так легко сжать кулак. Другое ты у меня, небо. Слава идущим, слава нашедшим-ушедшим. Буддам, Ламам, Магометам, Христам. Снимаю шляпу перед отказавшимися, отрекшимися, победившими страсти. Земные. Можно, я подберу? Вам не надо? Встану в лужу, буду плакать в пробегающие под ногами облака. Не скуплюсь я на слезы для неба, не должно быть в обиде оно. Мне чужих путей не надо, а моим никто не пойдет. Сына жаль. Мне счастья хотелось. Земного. А что за ним, я не думала. Щекотно червям на ладони, сердце ангелам подпевает. Что сказать мне сыну о смерти? Что сказать о Создавшем, как описать, что нас ждет? Я смешная, я глупая, не сердись на меня. Я вот корицы возьму, и мускатный орех с имбирем добавлю. Сделаю для Тебя самое лучшее печенье. Это все, на что я способна? Я способна ненавидеть. Тебя. За глубокие окна "Скворечника" - снаружи решетки, внутри сетка рабица. Там, за сеткой, Наташка, она ушла от тебя чуть дальше, чем я. Или нет? Пока потрошила дежурная передачку, выхватывая то расческу, то ручку, то ложку, с полагающимися "не положено", слишком новая дверь пропустила без звука безволосо-бесполо-безвозрастное обезличенное лицо. "Ой!" вдавилось обратно в горло от брошенного в меня отсутствия взгляда, от любопытства вовнутрь, что тихо схлопнулось вместе с дверью под грозный окрик. Ненавидела за то, что неисповедимы. Упрямо таскала сына на причастие, не веря нисколько, что ты поможешь. Так же, как делала ему массаж и гимнастику, несмотря на его крики, как давала таблетки, не вспугивая сны чтением инструкций по применению. Только потому, что было надо-надо-надо собраться, и сделать все возможное. А ты помог. Но я все равно ненавижу - боюсь: не отнимешь ли? Сахар в пудру, для глянца. Все перемелется. Много лет, под бой новогодних курантов, я сжигала бумажку “хочу быть счастливой”. Пока ровеснички резали вены с вопросом “зачем”, боролись с похмельем, диктатом, прыщами, я тихо спала, спокойненько так. Я точно знала, в чем смысл жизни. Просто надо всех сделать счастливыми. Вот и все. В чем счастье? Забить все голы, родить всех детей, заработать все деньги, всех влюбить, трахнуть, бросить. Обскакать, обокрасть, оболгать. Всех уничтожить… нет, нет, так скучно будет… всех воспитать. Прилежание, терпение, целомудрие, смирение, безответность: из этих камней сложить себе добровольно “одиночку”, в напрасной надежде угодить тебе, испытать-таки невозможное счастье. А если природа любого счастья - греховна, если создано не для наслаждения жизнью, а показать, как велик Господь. Чтобы все убоялись, чтобы все охренели и сразу обрели его. Значит, по принципу маятника, любое страдание имеет природу божественную. В нем милость и спасение. Но нет. Нет никакого маятника. И те, кому выпало жить в блокаду, быть в энкавэдэшных списках, стать жертвой инквизитора, фанатика, садиста - страдали бессмысленно. Их гибель – за ничто, ничто и получат взамен. Жертвы попущения. Я подружка Иова, на все неправильные свои "зачем" слышу Горшечника: «Кто ты, чтобы спрашивать?» Что ты, что же ты говоришь-то, ты ведь знаешь, что для любви. Для радости. Люби быдло. Люби палача. Маньяку, сожравшему дочь, отдай вторую. Люби толпу. Люби грязь и слякоть, колкий ветер в лицо, язвы до костей. Вшей не дави, люби: твари божии. Радуйся. Ликуй. Стоя в церкви в сотый, в тысячный, в десятитысячный раз. Что не надо тащить барана в жертвенный костер. Бог-отец сам с собой расплатился сыном. За наши грехи. За то, что мир слишком хорош для нас, а мы им пользуемся. Бессовестные. Наслаждайся. Не сексом, не пищей, не закатом, не жизнью. Нежизнью, нежизнью, нежизнью наслаждайся. Усмиряй. Обуздывай. Отсекай. Вот. нарезала тебе звезд. Пятиконечных, как любишь. Огонь горит. Ты для меня жарче сделаешь? Прости. * Козули - обрядовое печенье в виде домашних животных. Выпекается перед Рождеством. |