Смерть в жизни художника, возможно, еще не самое тяжкое. Как мы садимся в поезд, отправляясь из Тараскона в Руан, так и смерть служит нам поездом для отправления к звездам. Винсент Ван Гог Перед рассветом море казалось высеченным из гранита. Внизу в городе туман еще лежал над узкими улицами, над перевернутыми стульями на террасах кафе на набережной, над бродягами на скамейках. Справа на склонах гор темнели леса, перед гостиницей дрожали черные кипарисы. Когда облака на горизонте расступились, на востоке на море словно просыпалась стальная стружка и ее медленно понесло к берегу. Дома в городе посветлели, в единственной в округе церкви ударили в колокол. Его звон был раскатистым и чистым. Он неторопливо разливался над городом и казался частью воздуха, неба и гор. Прогулочный катер, простояв весь прошлый день в гавани, набрал туристов и осторожно пробирался по глянцевой глади залива мимо пепельно-синих рыбацких лодок к мысу на юге. По дороге вверх к гостинице карабкался пикап “пежо” с кока-колой и сэндвичами в целлофановых упаковках. Девушек из службы массажа отпустили клиенты, и теперь одни из них торговались с таксистами, другие спускались вниз, навстречу городу и морю. Он жил в дорогом номере известной гостиницы у подножия гор в трехстах метрах от моря. Прошло полгода с того дня, когда он узнал, что скоро ослепнет. Нисходящая дегенерация нервных волокон без наличия воспалительных явлений в глазу. Легкое затуманивание, ощущение колеблющейся занавеси перед глазами. Постепенное концентрическое сужение поля зрения... И хотя теперь его будущее было определено этой записью в больничной карточке, трудные слова из названия болезни были для него простым нагромождением аллитераций и зияний. И он никак не мог связать их со своими глазами и с тем, что должно было с ними скоро произойти. Когда ему рассказали об этом, тысячи цветов и красок навалились на него. Мир показался ярким и безупречным. Он вспомнил фонарь во дворе, где провел детство, первые и последние лучи солн¬ца на стене дома напротив. На закате всего на несколько минут она меняла свой бледно-серый городской цвет на лиловый. Такое бывало только в солнечные зимние дни, и тогда нужно было становиться настоящим охотником, чтобы поймать этот оттенок. Тело любимой женщины и свет в последние минуты перед восходом солнца. Воздух в морозное утро, тени в его комнате на рассвете в июне, скалы на пляже в его городе — от цвета этих камней у него стыли зубы, как от ледяной воды. Все это оставалось не запечатленным. Таким же, как и сорок лет назад, когда он впервые попытался карандашом и кистью справиться с неуловимостью мира. Он вспоминал ночное, словно замерзшее озеро, небо, облака с неровными, высокими краями, полные отблесков огней его города, и рассекавшие их черные голые ветви. Чтобы увидеть их, он, когда еще учился в школе, ставил будильник на два часа ночи и надолго прижимался к окну. Совсем другим небо было в первые минуты, когда вдруг ночью после многих часов, наконец, переставал идти дождь, облака уходили и одна за другой открывались звезды — тогда они казались мокрыми и свежими. В зимние сумерки облака были цвета спелого яблока, и даже теперь, когда он уже много лет жил далеко от своего первого дома, в такие часы он представлял тепло своей комнаты и долгий вечер впереди. Он не знал, сколько дней у него осталось. Едва ли они не говорили об этом из-за сострадания: они давно не думали ни о чем, кроме его денег. Мысль о болезни сделала его мнительным и грубым. И очень скоро ему уже было больно подолгу работать с красками и натурой. Болело где-то внутри, глубоко, как болят зубы. Эта боль, наверное, была выдумана им: ему обещали, что он ничего не будет чувствовать. Тогда он впервые подумал, что стал стариком: его тело перестало подчиняться ему, его воли было уже недостаточно, чтобы заставить себя работать. Но еще более беспомощными показались корпуса больниц, неспособные вылечить глаза одного человека. Может быть, он просто слишком рано сдался, слишком рано посчитал себя конченым? Темнота тоже полна красок и возможностей. Может быть, он уже достаточно знаменит, чтобы продавать картины, которые напишет потом, когда ослепнет. Болезнь, наконец, убьет в нем критика, останется только художник. Постепенно можно дойти до полного юродства и стрелять по камням из аркебузы заправленными краской пулями. Ведь так или иначе, именно этого от него и ждут. В кого, как не в шутов, давно превратился каждый из нас. Чем старше он становился, тем моложе были женщины рядом с ним и тем быстрее они надоедали ему. Может быть, поэтому женщина, с которой он теперь жил в гостинице у моря, была почти одних с ним лет. Иногда ей еще удавалось придать лицу какое-то подобие свежести, но шея и руки выдавали ее. Впрочем, теперь это не имело значения. Ему нравилось, какой она была в постели, наверное, она любила его, и он позволял ей это делать. Всего лишь еще один небольшой компромисс, к каким давно привык. Часто люди остаются жить вместе, потому что устали искать кого-то другого, снова проходить весь путь от первой встречи до первой близости, в сотый раз рассказывать свои истории. Она не оставила его, узнав, что он скоро станет инвалидом. Во время приступов сентиментальности это казалось ему трогательным и романтичным. Почти каждое утро они занимались любовью, потом она уходила на пляж, а он становился перед мольбертом на балконе или шел в парк у гостиницы. Там, среди широких пористых камней, собранных в причудливые композиции, он мог какое-то время оставаться наедине с красками и холстом. Делал он это теперь без всякого наслаждения, просто потому что у него не было выбора. Начиналась погоня за цветом. Неразгаданные сочетания света и тени, непонятые оттенки. Среди них был один, который он увидел когда-то давно на рассвете в море и не смог повторить. Наверное, такого же цвета были водосточные трубы в его городе в первых лучах солнца. Вечная игра воздуха, воды и света, едва заметный отблеск — он длился всего несколько секунд. Но он знал, что если не сможет правильно передать этот цвет — цвет, от которого можно сойти с ума, — все, что он сделал, не будет иметь никакого смысла. И ему становилось страшно. Такой же страх он испытывал при мысли, что теряет мужскую силу и что скоро не сможет так, как раньше, овладевать женщиной. И он думал, что его страсть к рисованию и удушающее желание женского тела были одной природы. Еще он думал о том, что каждое его новое слово — это только воспоминание о других словах, слышанных раньше. Мир для него уже никогда не будет таким, каким был тридцать лет назад. Он никогда не сможет говорить о нем так, как говорил когда-то. С годами мы находим технику, но теряем все остальное. Он писал и видел сотни картин. Пройденные галереи, где были и его работы, казались одним длинным коридором, где изредка — то здесь, то там, совсем как осенние листья в пасмурный день, — вспыхивали чужие откровения. Он не знал, что нужно было делать, чтобы эта картина не стала обычным подражанием. Может быть, лучше было бы не думать об этом. Писать так, как хотелось, и ждать, что из этого выйдет. Но рука повторяла отработанные приемы. Разрушать клише всегда трудно, особенно если ты всю жизнь занимался их производством. Когда-то ты убеждал себя: зачем говорить о том, что уже сказали? Так проще: легким намеком дать известную зрителю форму. Пусть по двум-трем размытым контурам он восстановит дом, по нескольким резким линиям и ярким небрежным мазкам — клен в октябре. Кажется, теперь по-другому ты уже сделать ничего не сможешь. Техника, которой настойчиво добивался, оказалась сильнее тебя. Теперь нужно суметь отказаться от нее. Все начать с нуля, иначе дальше — смерть. Виртуоз всегда кружится в двух шагах от гибели: еще чуть-чуть — и он не мастер, а арлекин… Потом он терялся в своих мыслях и невольно, чтобы отвлечься, писал лица, увиденные или, может быть, выдуманные им много лет назад. Он уже давно все больше работал по памяти и это пугало его. Его портреты почти всегда были этюдны. Когда-то он много времени потратил на то, чтобы научиться оставлять вещь незаконченной, не торопиться говорить все, что знаешь. Потом он вдруг снова увлекался деталями, выписывал каждую мелочь, словно хотел ощутить себя передвижником, и был счастлив, когда ему это удавалось. Но теперь его умение не радовало его. Все равно, лучшие картины — это те, которые видишь во сне. Иногда он часами просто сидел перед мольбертом. Она приходила в номер, принимала душ, он с тайной радостью оставлял свою работу, и они шли обедать, потом спали, прижавшись спинами друг к другу. По вечерам они сидели в барах на набережной, наполняя себя местным кроваво-темным вином, и смотрели на море. Они едва разговаривали друг с другом. “Ты неисправим. Ты опять заглядываешься на официанток. — В сотне метров отсюда есть стильное место. Мы можем перейти туда. — Зачем? — Там нас будут обслуживать набриолиненные мальчики. Они делают маникюр и регулярно ходят в тренажерные залы. Только ты у них едва ли вызвовешь интерес. — Я не просила тебя грубить. Уж лучше смотри на эту корову. — Выпей еще. И закажи себе что-нибудь”. Иногда они вдвоем выпивали бутылку джина и поднимались в гостиницу медленно, совсем пьяные. Но и тогда им не было весело. Они валились в кровать, пытались хоть что-нибудь сделать друг с другом. Она старательно удаляла все волосы на теле, и ему всегда было странно видеть живот не раз рожавшей сорокалетней женщины и чистый, почти младенческий лобок. Потом они засыпали, усталые и разгоряченные. Когда проходило опьянение, он просыпался. В гостинице было темно и тихо, за окном лежало черное небо, и ему казалось, что он вот-вот оглохнет от стука своего сердца. Он выходил на балкон и долго, до тошноты курил “Captain black”. Он смотрел на море, по которому, словно олово, разливалось отражение луны, и ему было противно, что он украл у себя еще несколько часов. В такие ночи время тянулось долго, и ему особенно сильно хотелось другой жизни, и он вспоминал другие дни, других женщин и цвета, которые он видел под другим небом. Он помнил утро, когда они подходили к Касабланке. Белый купол современной мечети, огромный и безучастный, казался заброшенным из какого-то другого мира, увы, лишенного тайны, и ее минареты едва ли были похожи на минареты сказочного города халифа, о каких он мечтал в детстве. Он помнил далекие облака на западе и солнце, которое было уже высоко. Серые, нечистые волны поднимали их судно, брызги летели на палубу. И от ветра, соленого воздуха, ожидания встречи с незнакомым городом, от мысли о том, что Магда будет с ним рядом, когда они сойдут на берег, становилось легко и весело. И он чувствовал себя бодрым и сильным, способным написать море в первых лучах солнца, голую, усталую от любви Магду на сползающей простыне. Написать так, как хотелось ему, не думая о том, что его назовут старомодным. Он долго не женился: он думал, что еще один груз — это будет уже слишком. Потом вдруг один за другим пронеслись два брака. После них осталась дочь и твердое убеждение никогда ни с кем надолго не сходиться. Но потом, когда он все-таки решил обвенчаться с двадцатилетней, влюбленной в него девушкой, он встретил Магду. Тогда он мог придать своей жизни упорядоченность, втиснув ее в удобные формы небольшого дома в переулке у моря. Уют, какому многие бы позавидовали, и молодая, впервые полюбившая жена. Она бы открывала его постепенно, и поводов для восторга ей хватило бы лет на десять. Десять лет ничто не будет мешать его работе, десять лет покоя и сосредоточенности. Но он остался с невозможной, полубезумной женщиной. И вместо семейной идиллии и вечеров у недорогого камина его ждали номера гостиниц, где иногда он оставлял последние деньги, ночи преследований, ревность, истерики и неистовства в постели. Он помнил их каюту на верхней палубе. За нее они отдали почти три тысячи долларов, и за один день Магде удалось выстроить в ней привычный мир их маленьких комнат. Разбросанные фотографии, эскизы, которые он всегда возил с собой, тюбики с красками, полупустые бутылки с сухим вином, тлеющие благовония вокруг кровати, статуэтка неизвестного бога из красного дерева — с ней не расставалась Магда — и распахнутая, всегда готовая принять их постель. Он помнил: первое утро в новом месте, Магда… Она еще спит, но уже ждет его… Он думал, что никогда не сможет представить, что чувствует женщина в этот момент… Потом она, спохватившись, вдруг вскакивала с кровати и голая бежала к зеркалу причесываться. Зеркало стояло на полу, и ей приходилось опускаться перед ним на колени. Ему нравилось смотреть, как она наклоняла голову, как изгибалась ее спина, и какое озабоченное выражение принимало ее лицо, которое минуту назад сжималось от наслаждения. И он сходил с ума от одного вида ее голых ступней и часто не мог утерпеть, бросался к ней и целовал ее волосы, шею, ноги. Это был их первый круиз. Тогда они только начинали жить вместе и еще не успели ранить друг друга. В Гибралтаре отход пришлось задержать на четыре часа: они принимали команду с другого судна, которое полгода простояло арестованным в чужом порту за чьи-то долги. Грузились долго, по палубе и трапу то и дело бегали матросы, обезумевшие от дешевого бренди и жизни среди непонятных им людей. Ему запомнился один из них — сутулый мужчина тридцати-тридцати пяти лет огромного роста, с длинными, точно вывернутыми руками. Лоб его был невероятно узок — подстриженные ежиком волосы едва не доходили до самых бровей — и под ним застыли два маленьких, налитых кровью глаза. Смотрел он хмуро, настороженно, точно ожидал обмана или нападения. Сумки и тюки он перебрасывал легко, почти не глядя по сторонам, и только изредка, когда ему попадалось что-то слишком тяжелое, быстро мигал и тихо ругался. Он был в одной футболке, и по его раздувшимся мускулам, по сморщенному от напряжения лицу бежали струйки пота. “Как оказался здесь этот Полифем? По-моему, он влюблен в свое уродство”, — сказала Магда. Потом, когда посадка была закончена и лайнер отошел от причала, на палубе еще долго лежали груды картонных коробок и наспех сшитых мешков. Новые пассажиры продолжали забрасывать их в трюм, расталкивая испуганных туристов. Когда, наконец, весь багаж был спрятан и утрамбован, они закрылись в каютах на нижней палубе и долго пили, звеня стаканами и о чем-то споря. Час спустя в одной из кают что-то разбилось, началась возня, дверь с треском распахнулась, и двое матросов, сцепившись, вывалились в коридор. Они то отталкивали друг друга и тогда сыпались тяжелые, стремительные удары, то снова переплетались в какую-то танцующую индуистскую фигуру, и из ее глубины вырывались сдавленные, хриплые ругательства. Их товарищ попытался вклиниться между ними и тотчас свалился от случайного удара. На переборки брызнула кровь, казалось, что вот-вот в разные стороны полетят клочья волос и одежды, и долго никто не решался их разнять. Поздно вечером, в каюте, он быстро зарисовал карандашом великана и дерущихся матросов. Их тела были сложены из многоугольников, с пульсирующими мускулами, острыми голенями и локтями. Они казались легкими, полными движения и ненависти друг к другу. После океанских штормов волнение было едва заметным, судно шло ровно и тихо, и, наверное, ничто не могло помешать им к утру быть в Картахене. Он научился зарабатывать деньги давно, лет пятнадцать назад. Тогда, полуголодный, в подвале в своей мастерской, откуда его каждую минуту могли выгнать, он часами рассматривал альбомы и фотографии картин преуспевших за границей художников, пытаясь угадать то, что может стать модным и продаваемым. Волна популярности нонконформистских авторов из стран социализма и риторического искусства только начиналась. Несколько ультраавангардистских мотивов, смесь абстракционизма и граффити с приправой из экстремизма, немного примитивизма и скоморошества лубка, — да-да, молодой человек, не следует бояться изящного мозаичного пуанта на темном, почти палеховском фоне; помните о своих корнях: на них сегодня большой спрос, — и вот уже можно подарить публике новый китч, простой и почти безобидный. О нем заговорили в Нью-Йорке. Потом первая выставка и предложения. Он не отказывался от них: ему нужны были деньги, много денег, чтобы потом, когда-нибудь написать океан и небо над минаретами чужого города. Но теперь он знал, что делал он это только из-за своего самолюбия и желания преуспеть. Теперь он не рвал своих картин, не откладывал их, чтобы потом вернуться к ним. Каждую из них он писал до тех пор, пока не чувствовал, что она может понравиться публике, хотя всегда помнил, что не за всяким словом должны идти другие. Любые исправления он уже давно делал с большими усилиями, даже когда понимал, что в картине чего-то не хватает. Наверное, это была обычная лень, нежелание возвращаться к тому, что считал завершенным. К тому, что требовало продолжения, отступления назад. Теперь на выставках и в салонах он предлагал и свои эскизы. Превратить случайный штрих, слабое ощущение, один беспокойный мазок или легкий набросок в холст, вставить его в рамку, чтобы потом, быть может, и за него получить награду. Это была всего лишь удача: работы, которые признали, казались ему самыми посредственными из его картин. Для него они были совсем чужими, он даже не мог вспомнить, как писал их. Тогда он часто говорил себе: можно годами продавать себя, заниматься пустяками. Главное — сохранить силы, хотя бы немного сил, чтобы, когда придет время, закрыться в комнате и через восемнадцать месяцев написать свои “Сто лет одиночества”. Потом он перестал верить, что когда-нибудь сможет это сделать… Деньги у нас всегда отбирают намного больше, чем дают. Все потому, что ждешь награды за свое искусство, а оно никогда ничего не может и не должно приносить в твой карман… Теперь Бог не хочет этой картины… Он давно полюбил работать на балконе. Сверху можно было воспринимать чистый цвет, не отвлекаясь на детали. Теперь, чтобы как-то развлечь себя, он начал писать кипарисы, город и море внизу. Ему быстро удалось передать свет августовского полудня, но это едва ли обрадовало его: краски позднего лета всегда давались ему легко. На балкон справа от их номера часто выходил тучный сорокалетний мужчина, поплевывая вниз, раскуривал сигару и удивленно, исподтишка поглядывал на его мольберт. Сначала ему это было неприятно, но потом показалось забавным, и он, когда картина была уже почти закончена, дописал его в правом верхнем углу. Он вышел единственной резко очерченной фигурой. Эффект постороннего наблюдателя: ослепительный полдень внизу, а наверху — полное безразличие и дым сигары. Сосед был из тех людей, для кого выбор меню кажется пределом интеллектуального напряжения. Ужин в дорогом ресторане они заказывают с таким видом, будто выдумывают сюжет для нового романа. Истинный представитель нового общества — неужели можно любить его? Жующее, вечно презирающее все вокруг чудовище. Он совсем недавно выбрался из нищеты и так и не научился завязывать галстук, хотя уже не выходит за дверь, не обрызгав себя одеколоном, и спешит поглотить все, что не смогли съесть его предки. И как ни странно, он — гарант того, что ты можешь говорить и писать то, что захочешь. Он не выстрелит тебе в затылок, не бросит в костер твою книгу, не раздавит бульдозером твою картину. Просто, наверное, потому, что таким, как он, все равно. Им ни до чего нет дела. Но мне и этого достаточно. Этот человек был дорог ему не меньше, чем старик рыбак с лицом, словно из глины, и кремневыми руками, в шерстяном свитере, одетом на голое жилистое тело. Он каждое утро приносил им кефаль, когда они вместе с Магдой жили под Одессой. Для многообразия мира их сосед-коммерсант был так же важен, как и молодой марокканец, который уговаривал их остаться еще на один день в Касабланке, чтобы он мог отвезти их рано утром в пустыню. Но их лайнер уходил вечером, и тогда они успели только на несколько миль удалиться от города. Солнце садилось, им нужно было возвращаться в порт. Он вышел из джипа и долго смотрел на светлые пески, на цепи барханов на горизонте, на неподвижных всадников в белых бурнусах на верблюдах. Казалось, что так они стояли уже не одну сотню лет, вслушиваясь в голоса пустыни. И он почувствовал силу и красоту другой жизни, жизни среди песка и солнца, где почти не бывает полутонов и каждый цвет дан на пределе. Он помнил, как однажды утром они с Магдой долго ехали на восток через зимние, бесснежные степи, помнил мерзлый труп собаки на обочине, помнил, как блестели на солнце озимые, и как впереди почти от самого горизонта поднимались тучи, наползая друг на друга. Они проезжали военный аэродром, и он видел белые вертолеты в десяти метрах над землей, а за ними — огромную сизую тучу с лиловыми разрывами. Она надвигалась, не торопясь, уверенно, и когда, наконец, оказалась над их автомобилем, по лобовому стеклу застучал град. И тотчас ее удивительный цвет исчез, все вокруг сделалось тусклым и серым, словно вода в стакане, в котором в детстве он отмывал кисточки от красок. Он помнил, как ночью, ранней весной, по грунтовой дороге они переезжали перевал в горах в Крыму. Отвесные склоны резко выступали на фоне неба, звезды горели ярко, лес стоял тесно и неподвижно. И ему захотелось остаться там, всю ночь впитывать в себя дикий звериный дух, а утром, чуть свет, начать писать, писать новый день в горах, раннее солнце среди бронзово-зеленых стволов, первые голоса птиц. Дорога была трудной, по ней было бы страшно ехать даже днем, а ночью стоило всего на пять километров повысить скорость, как они тотчас едва не упирались в каменную глыбу у самой обочины. И он боялся, что на каком-нибудь повороте скалы не окажется и они сорвутся в пропасть. На обочину то и дело выбегали похудевшие за зиму зайцы, они не знали людей и им почти не было страшно. Перед тем как снова скрыться за деревьями, они успевали сделать несколько прыжков вдоль дороги, словно пытаясь обогнать автомобиль. Уже перед самой деревней они увидели еще одного зайца и убегавшую от него кошку. Заяц метнулся от света фар в лес, кошка, мягко семеня лапами, побежала к деревне. В изгибах ее спины угадывалась радость. Он вспомнил первые дни нового года, когда из-за ее каприза они оказались в Одессе. Ветер гнал с моря ледяную пыль, прохожие высоко поднимали воротники, втягивали головы и осторожно скользили по недавно вымощенным тротуарам. Они зашли согреться в ирландский паб — выпить виски. С первого же глотка он понял, что будет пьян в этот вечер, заказал еще, и очень скоро уже ничто не могло оторвать его от барной стойки. В пабе было много итальянских моряков с фрегата — его темно-серый, обрамленный вымпелами корпус они видели в порту у пассажирского причала. Держались они картинно, так, как, наверное, и должны были держаться итальянцы, пели хрестоматийные песни, которых они, наверное, не могли не петь, и танцевали друг с другом. Глядя на них, он вспомнил своего друга моряка, совсем молодым не вернувшегося из рейса. И тогда он принялся угощать их водкой, через минуту был уже в их компании, потянул за собой Магду, что-то кричал, обнимал их худые, твердые плечи, пел вместе с ними, коверкая итальянские слова… Вечером на следующий день на старом теплоходе они отплыли в Стамбул. Все каюты были заняты “коробейниками”, как назвала их Магда. Ночью началась сильная качка, Магду тошнило. Он чувствовал себя прекрасно, пил коньяк и глотал бутер¬броды с икрой. Утром в иллюминаторе вместо солнца они увидели рыхлые клочья тумана — цепляясь друг за друга рваными краями, они бежали куда-то. До самого Босфора низко над морем проносились непроницаемые тучи с иссиня-черными тонзурами, время от времени шел дождь. Когда они вышли на берег в Стамбуле, было уже почти темно. Пройдя таможенный контроль, они повернули налево на набережную, сплошь усеянную рыбными ресторанами, куда перебрались пассажиры с их судна. Желтые полосы от фонарей плавали в темной липкой воде среди окурков, смятых сигаретных пачек и пакетов, и он подумал, что хотел бы написать их, и на несколько секунд остановился над парапетом. Выброшенная вещь живет новой свободной жизнью: люди больше не могут навязать ей свою волю. Над столиками повисли распухшие от многодневного пьянства лица — они снова тянулись к литровым кружкам с местным пивом, — повсюду слышались смех и крики официантов. Им захотелось пойти туда, где обычно не бывает турис¬тов, и они стали подниматься вверх по темным улицам, таким узким, что дома на противоположных сторонах едва не сходились друг с другом. За ними долго шел молодой турок, “молния” на его джинсах была расстегнута, и он видел, как он смотрел на Магду. Тогда ему не было страшно, и он хотел, чтобы турок напал на них. Почему-то тогда он искал схватки с незнакомцем, с его гибким, пластичным телом — сценки, которая стала бы идеальным сюжетом из жизни чужого ночного города, — и жалел, что не может нащупать в кармане нож балисонг из коллекции своего друга. Он вспомнил, как ночью в постели рассказал Магде об этом, и как она испугалась тогда. В Дарданелах облака поднялись выше, и в них замелькали синие проломы. В Эгейском море они увидели солнце. Тогда ему впервые за последние пять-шесть недель захотелось писать, и он установил на палубе мольберт. Сначала он писал только то, что видел, и через два часа из хроматического молчания холста выступили разлитое в морских волнах солнце и фантастический, похожий на спортивный автомобиль лайнер, который шел им навстречу. Дальше он по памяти написал крепкие выпуклые корпуса яхт, похожие на засохшие свернувшиеся листья, с высокими сиротливыми мачтами под мокрым снегом — их он видел на берегу в Одессе. Потом он попытался передать свет газовых горелок в ночном кафе в Амстердаме — в холодные дождливые дни их вывешивали под тентом над столиками на улице, и тогда ему казалось, что он переносится на сотню лет назад, — но скоро почувствовал, что повторяет написанное до него, и оставил картину. На Рождество они были в Иерусалиме и остановились на неделю в Хайфе. Там он много работал, почти позабыв про Магду. И потом, когда они вернулись в его студию под Одессой, он слушал другое море и долго вспоминал францисканские церкви и грузный, почти языческий купол бахаистского храма над городом. Море шумело тяжело и тревожно, и казалось, что оно вместе с ним мечтает о лете. Он помнил их дни во Франции. В Париже тогда стояла истинно импрессионистская осень: дожди и туманы смешали контуры домов на бульваре Сен Мишель, все краски были сомнительны и неярки, и редкие листья казались цветными лоскутками, пришитыми к серому полотну города. Он хорошо помнил зал Лувра, в котором, казалось, даже воздух был другим. У них не было плана музея, и вошли туда они случайно. Почему-то им сделалось страшно, и он тут же догадался, что толпа в центре стояла возле “Джоконды”. Они долго дожидались, пока освободится диван напротив, и потом просидели там больше часа. Приходили новые группы туристов, закрывая от них картину, но им даже не нужно было видеть ее, достаточно было просто быть рядом. Первое время они жили на Елисейских Полях, но потом им пришлось переехать в недорогую гостиницу у Северного вокзала. Вокруг нее по вечерам бродили арабы-сутенеры, говорившие на всех языках мира, и в номера этажом ниже часто поднимались усталые, рано поблекшие мулатки и китаянки со случайными кавалерами. Когда у них уже почти не оставалось денег, пришел заказ от его давнего знакомого на оформление ночного клуба и мебельного салона в Москве. Новой работе он не удивился — что-то подобное должно было произойти, потому что это происходило всегда, когда у него заканчивались деньги, — и они поспешно вылетели из Парижа. Москва нахлынула сразу, как только они вошли в аэровокзал, где вместо фольклорных березок стояли дети гор с героиновыми глазами в длинных пальто горчичного цвета. Потом были конструктивистский переход между Тургеневской и Чистыми Прудами, бюст разжалованного революционера, девушки с двумя высшими образованиями на ночной Тверской и Лубянке, шаманские пляски городского головы на арене цирка, дионисийствующие люмпены вокруг ларьков у метро. Повсюду попадались пресные, бледные лица, без улыбок и без любви. “Холодная кровь”, — говорила о них Магда. Клуб открылся через три месяца, салон еще через месяц, и у них опять появились деньги. Он вспомнил кафе, построенное когда-то в новом районе по его проекту. Оно было того же цвета, что и песок, который он видел под Касабланкой. Вокруг него росли платаны. Короткий всплеск красок среди одноцветных пятиэтажных коробок. Очень скоро он перестал воспринимать его как свою работу. Однажды поздней осенью, проезжая мимо в такси, он увидел высокого старика в куртке из плащевой ткани, узких черных брюках — они были коротки, и между ними и огромными туфлями видны были голые худые ноги. Перед ним стоял мольберт и он твердыми, размашистыми движениями писал его кафе. Рядом замер уличный мальчишка — первый его зритель. Все это мелькнуло перед ним: яркий передний план и серый фон на картине, длинные седые волосы, клочок белой кожи, по которому легко можно было представить стариковские ноги, сухие, покрытые сеткой голубых прожилок. И он подумал, что так и нужно жить: работать сторожем где-нибудь в полузаброшенном санатории у моря и писать то, что видишь, свободно и быстро нанося на холст краску. Еще он подумал, что, может быть, те, кто придут через тысячи лет, не будут знать ни одной его картины и о целой эпохе в живописи будут судить по этой зарисовке. “Смотри, не перегрейся, если останешься на пляже после обеда…” — Ну, вот, наконец. Ад — это другие. Лучше по этому поводу ничего не скажешь… На балкон. Теперь на балкон. Скорее, пока ¬не передумал. Здесь пытаешься сделать то, что нужно было начинать совсем по-другому: носить за собой десять-двенадцать холстов, вставать до рассвета, убегать от приливов и ловить его, ловить, как делал это когда-то. Теперь он никогда не будет таким, каким я его хотел… Первые два стакана вливаются в меня быстро — их я ждал давно. Ничего-ничего, дальше я буду пить не торопясь, постараюсь, по крайней мере. Иначе я недолго смогу работать. Цвет и только цвет будет моим героем. К черту формализм, суету линий, треугольников, квадратов. Освобождение от условностей, подражание рисункам аборигенов. Делать все, чтобы только тебя не назвали живописцем. Расщепление привычных предметов, иллюзия проникновения к праформам, о которых всё всем уже давно известно. Кони Парфенона и конек детства… А вот и мой сосед. С одобрением смотрит на мою бутылку: вот это я понимаю — хорошее начало дня… Здесь все просто: возьми обыкновенное слово и, как будто случайно, поменяй в нем буквы местами. Одна пустая опечатка, какой нельзя избежать в эпоху индустриализма, — и у тебя уже есть новый звук, неожиданный смысл. То же самое и у нас. Закрой глаза и дай волю кисти — она сама найдет дорогу. Несколько сумбурных движений, немного денег на рекламу — и вот еще одно авангардистское направление. Поэзия ошибок. Хаос — главная тема наших картин. А значит, все мы всего в двух шагах от рождения. Этим мог обманываться кто-то другой, только не он. Все это попытки рассказать не о жизни вещи, а об ее смерти. Хотя в любом реализме лжи о мире не меньше, чем в самом яростном авангарде. Реализм обманывает еще больше: в нем наше представление о мире принимает общеизвестные приятные формы, мы ничего не передаем непосредственно, а все наши чувства и замыслы кастрированы идеей о верности правде жизни. Десятилетия бунта против канонов и традиций, младенческого эпатажа и психоделических фантазий. Главное — избавиться от академической соразмерности, сделать свое искусство смесью из испражнений и крови, шокировать публику неожиданностью форм и сюжетов. И тогда тотчас сотни критиков закричат, что наша литература давно ждала эту книгу и что все искусство только и делало, что шло к этой картине. Ну, крикнешь ты во все горло о своих инцестуальных наклонностях, дальше что?.. Легкомысленная небрежность: я могу себе это позволить, потому что я не ремесленник, а художник… Если что и может эпатировать сегодня, так это подчеркнутая традиционность, немного чопорный стиль. Пусть все вокруг катится к дьяволу — я не брошу своей кисти. Блажен, кто оставался трезв, когда вокруг блевали… Да-да, теперь только стиль — единственное наше оправдание. В одной из последних своих картин он пытался написать южную ночь. Еще недавно она казалась ему удачной. Теперь он видел в ней только ученическую оргию красок — настоящий “Полет валькирий” в цвете. Бодрое немецкое дерьмо. Издерганная радость раба, который хочет убедить себя, что он дикарь, свободный от горечи мира. Цвет так и не смог передать тревоги, с какой он смотрел на ночное море и небо. Можно всю жизнь провести, открывая новые тона и оттенки, и ты не узнаешь даже тысячной доли красок из тех, что есть в природе. Все равно останешься подслеповатым летописцем, который старательно рассказывает истории из жизни викингов XI века. Иногда ему казалось, что все его путешествия, выгодные заказы и даже любовь к Магде были только бегством, простой попыткой уйти от главной картины. Картины, которой он уже боялся. Когда он думал об этом, то начинал ненавидеть себя и Магду за то, что не работал, за то, что тратил деньги, которых бы хватило на многие месяцы, за то, что все, что он считал самым главным в своей жизни, уходило от него все дальше. Но потом это проходило: тогда у него еще хватало смелости не винить других в своих слабостях. Над Атлантикой стояли облака, и они с Магдой долго не могли разглядеть океана. Они увидели его только у Гренландии, когда белые равнины вдруг оборвались, и внизу заблестела вода. “Ну, вот. Рассвет. Флейту сменили фанфары”, — сказала Магда. В бухте у берега толпились льдины, точно лодки с рыбаками в ожидании большой рыбы. Они увидели медно-коричневую первобытную землю, без людей и деревьев, острые горы, а за ними — снег и ледники. Они быстро подавили другие цвета, слились с облаками и больше не отступали до самого Мичигана. Он никак не мог почувствовать этой страны: все вокруг казалось малохудожественным и невыразительным. Но потом был полдень в конце августа в университетском городе в Новой Англии, где открывалась его выставка. Они шли по одной из его ровных, патриархальных улиц. Было жарко, воздух был тяжелым и липким. Перед двух-трехэтажными домами стояли потрепанные диваны, и на них сидели девушки в белых футболках. Их волосы были еще влажными после душа. Короткие, наспех натянутые шорты, веснушчатые руки. И первая за день сигарета. Затягивались они нехотя, неумело, и, наверное, главным для них была эта улица и незнакомые люди на ней. И тогда сквозь застывший воздух, треск электропроводов и насекомых над ними, скучающие взгляды американок он увидел других девушек в волнах кринолина на пристани. Их только что выпустил пароход с темным корпусом, двумя мачтами — на них едва успели убрать паруса — косой трубой и широким колесом посередине. Их глаза испуганы и пытливы. После долгих дней в океане они неловко и осторожно идут по новой земле. Потом кринолин с шелестом спешит по таким же ровным улицам, заполняет прямоугольные перекрестки. Скоро ему уже тесно в городе, и, обгоняя солнце, он выплескивается на недавно проложенные дороги. Глаза девушек взрослели, становились уверенными и сосредоточенными, первые морщины собирались вокруг них. Их платья покрывались пылью, и на берегу нового океана кринолин был уже другим. Девушки выходили из потрепанных фургонов, устало смотрели по сторонам и, наверное, не верили, что впереди дорог больше нет и что они вернулись домой. Когда он увидел все это, Америка вошла в него, и он подумал, что никогда не забудет этой страны. Потом были свечи на Манхэттене, запах падающей листвы в октябре в Пенсильвании, красное небо и синие небоскребы в зимний рассвет над Атлантой, Рождество в Новом Орлеане. Он помнил чернокожего музыканта на улице Бурбонов. Он играл что-то из бесконечных безымянных импровизаций, раздувая щеки и широко раскрывая глаза. Магда слушала его и смеялась, запрокидывая назад голову. Плащ на ней распахнулся, и было видно, как уличный ветер пытался затянуть косынку на ее шее. Когда мелодия, забравшись куда-то совсем высоко, наконец, соскользнула вниз, она подбежала и поцеловала его. Старик заулыбался и, поклонившись, пробормотал: “Thank you, ma’am”. Он дал ему десять долларов. “Thank you, sir. Very generous of you, sir. Merry Christmas”. “Merry Christmas to you, man. I am also musician”, — сказал он зачем-то: он был уже пьян. Он хотел что-то еще рассказать музыканту, но Магда была уже далеко: она звала его дальше, туда, где отбивали чечетку чернокожие мальчуганы. В первые часы нового года они сидели с Магдой у открытого окна в отеле. На полу стояло шампанское, ножка бокала скользила между его пальцами. В комнате было темно и тихо, и он помнил, как Магда сказала тогда: “Я боюсь лифта, боюсь послед¬него вагона в метро: за ним всегда гонится что-то другое, сырое и черное, и оно хуже смерти. Но знаешь, чего я боюсь больше всего? Раскрытого ночью окна. В его темноте собираются все мои страхи. Я чувствую, как они смотрят на меня. Мне кажется, что я уже тысячи раз забиралась на подоконник и, почти не думая, уходила к ним. Что было дальше, я не помню, но потом все начиналось сначала. Меня опять бросали сюда, чтобы потом, когда-нибудь передо мной вот так снова чернело открытое окно, и я снова карабкалась на подоконник. Я не хочу, не хочу! Они не отпускают меня!” Журнал. Совсем свежий. Блестит, как тополиный лист в середине мая. Пахнет типографской краской. Откуда мне знать этот запах? Принимаю на веру. Как и все остальное, что я вроде бы знаю. И статья, большая и умная. Начало будущей книги обо мне. Книги, которую я, наверное, уже не смогу сам прочитать. На первый взгляд, может показаться странным. Художник сегодня оставляет без внимания сто последних лет в истории живописи. Возвращается туда, откуда начинало путь современное искусство. Если б они знали, сколько внимания у меня забрали сто послед¬них лет, чтобы я мог их вот так оставить. Он идет назад к Сезанну. Даже дальше… к Моне в приемах передачи света и тени. Искать там, где искали другие? Неужели что-то могло остаться здесь незамеченным? Все это может показаться живым анахронизмом, но мы полагаем, что такая тенденция становится сегодня характерной для многих художников. Очевидно, после десятилетий абстракций они снова начинают ощущать жажду кон¬кретности в живописи. Желание работать с натурой. Что ж, с этим почти можно согласиться. Влияние Сезанна легко проследить во многом. В его умении наделять латентной динамикой статичные объекты. В энергии изгибов ветвей на его пейзажах. В том, как иногда ему удается… при помощи цвета передать ощущение пространства и перспективы. Как и у великого мастера, текстура различных предметов на многих его картинах одинакова. Например, “Дикий пляж”. Скалы здесь сливаются с морем, песок — с телами купальщиц, чьи позы подчеркнуто традиционны. Изящный пассаж. Что ж, выпьем за твое перо. Цвета на его картинах почти всегда синтетичны. Хотел бы я знать, что это значит. Они — предмет долгих наблюдений и размышлений. Его кисть всегда осторожна… даже боязлива. Он снова и снова возвращается к тактике Моне. Один и тот же предмет дается в разное время дня, при различном освещении. Но он почти никогда не идет дальше, останавливаясь там, где остановился патриарх импрессионизма — хотел бы я, чтоб это была правда — он никак не может переступить грань, за которой цвет на картине перестает быть лишь более или менее адекватным отражением – так-так-так — красок природы и становится выражением авторских эмоций. Формой ответа на образы окружающего мира. Старое дерьмо. Впрочем, иногда ему это удается. Как на картине “Летняя ночь”(Ил. 3). Композиция представляет собой… тонкое сочетание диагоналей. Сюжет заключается в развитии цвета. Основное движение дано из левого угла вправо вниз. Традиционность пейзажа… Да-да, все как обычно: им нравится то, что я ненавижу. Дикенс гениальней своих критиков — это должно быть написано на каждой такой книге. Большими буквами. Рядом с высокоумным названием. Иначе люди скоро забудут, зачем мы проходим через все это. Жаль, сейчас я не могу взяться за скульптуру. Работа с камнем или деревом помогла бы собраться, избавила б от тяжести, какую оставляют в теле вино и трехразовое питание. Резец и сырая, мечтающая о форме глина — верный путь к экзальтации и просветлению. Снег. Синий вечер долго и упрямо пробирается сквозь наполовину задернутые портьеры. Потом дождь и снова снег, обледеневшие деревья и серые проталины на улицах внизу. И уже почти необходимая дробь о карниз окна, совсем как слова, которые перед ссорой бросаешь в любимого человека. И холодные стены чужой квартиры. Это была их самая трудная зима: тогда они впервые почувствовали ненависть друг к другу. Он забирался в кресло, поджимал ноги, кутался в плед, пил портвейн и ничего не мог написать. Магда часто плакала, и он понимал: она уже жалеет, что живет с ним. И от этого он становился злым, кричал на нее, артистично размахивая руками. После той зимы они уже никогда подолгу не могли оставаться на одном месте. Весной, когда у него появились деньги, они опять выехали в Европу. Магда часто бывала грустна, он же отчаянно искал новых красок и впечатлений, хотя хорошо знал: того, что он уже видел, хватило бы на десятилетия тяжелой работы. Древние города один за другим проходили перед ними, он писал традиционные виды набережных, соборы в утреннем свете, средневековые мосты в тумане. По ночам он, если не успевал оглушить себя усталостью или вином, думал о том, что все его восторги надуманы и фальшивы. Наверное, он уже слишком стар, слишком тверд панцирь, отгородивший его от мира. Только в соборе в Мюнстере его опять, совсем как раньше, захватили тени колонн и статуй. Переплетаясь друг с другом, они тянули в глубину нефа. Сумрак здесь казался торжественным, полным жизни и новых форм… Они задержались в этом городе на две недели. Каждое утро он приходил в собор и по три-четыре часа следил за светом и тенью, потом бежал в номер и лихорадочно писал, стараясь не думать и не мешать тому, что рвалось из него. Мысль о том, что он что-нибудь забудет или не сумеет верно передать, приводила в панику. Стоило на секунду остановиться, и все обрывалось: нужно было ждать следующего утра. Потом, когда он закончил и они уехали в Рим, он еще долго жил в соборе: часами смотрел на свою картину и думал, что ничего не хотел бы в ней изменить. Наверное, это была одна из лучших его работ. Иногда, когда у него почти не оставалось денег, он думал: почему нас вместе с талантом, волей творить наделяют великой жаждой саморазрушения? Почему после каждой победы больше всего хочется убить себя? Убить тем или иным способом. Отравить водкой, заразить сифилисом. Зачем ему был нужен этот ресторанный мирок? Пошлая бравада нувориша, разбрасывание денег, какое отношение все это имело к нему? Почему он не может отказаться от всего этого и быть таким же, как обычный рабочий, прокладчик дорог или строитель? Вечером приходить в свою семью, разламывать мягкий серый хлеб, набрасываться на жену и на ужин. Может быть, тогда ему удастся избавиться от вечной издерганности, раздражительности, не испытывать зависти и недовольства. А может быть, его попойки, ресторанные разгулы и скандалы, ночи неизвестно с кем и где, умышленное натягивание нервов и паломничество к мистическому центру мира, — не потому что веришь, а просто так, оттого что там были другие, — все это части его картин, законченных, проданных, выставленных в галереях и тех, других, не написанных пока. И без всего этого не будет меня, а значит, не будет и этих красок, этих этюдов, за которыми гонишься, как за знакомой шлюхой из бара, когда она уходит с другим. Без такого самоистребления не будет чувства жизни, ощущения ее полноты, которое сорок лет толкает тебя к холсту. Это был старик художник, который жил один и рисовал море и камни на его берегу. Иногда он уходил в город: старик верил, что и среди наспех, на первый взгляд, безвкусно отстроенных домов в новых районах можно находить осколки того, что он искал в море. Он шел твердо и быстро, часто резко останавливался посреди улицы и подолгу всматривался в давно знакомые дома, в свежие лужи на асфальте. Автомобили, прохожие и все то, что принято называть городом и его шумом, не мешали ему. На улицах его уже многие узнавали, и в городе было немало мест, которые остались на его картинах. За последние двенадцать лет, с тех пор, как он списался на берег, он научился находить такие места. Для этого иногда он проходил десятки тысяч шагов. Тогда он мог не рисовать неделями. Но с каждым днем, проведенным на улицах с нераскрытым мольбертом, он все сильнее чувствовал неизбежность своей новой картины. Она росла внутри него, пока, наконец, не заставляла остановиться. Потом в его мастерской появлялись холсты с видами города, какие едва ли смог бы найти кто-нибудь другой. Город его картин не был выдуманным или искусственным. Это был город, какой обычно проходит мимо. Он был стариком, хотя сам не чувствовал своей старости. Его тело было легким и гибким, руки его не дрожали, мысли были ясными и подвижными, как и его глаза, не уставшие удивляться миру вокруг. Но он знал, что когда человек живет среди людей, он становится тем, что о нем говорят, и поэтому помнил: он — старик. Он жил в старом запущенном пансионате, где давно получил место сторожа, бессонницу и право целую ночь слушать море. На рассвете он часто выходил на берег, много раз следил за тем, как море расходится с небом, как ложатся первые лучи, но так и не мог решиться написать это. Потом, когда солнце поднималось высоко и становилось таким, каким оно обыкновенно бывает большую часть дня, он готовил себе завтрак. Он долго варил кофе на электроплитке. Потом открывал банку сардин, тонко нарезал сыр. Он уже давно почти не ел мяса. Наверное, поэтому в его теле не скапливалась обычная тяжесть, какая к сорока годам делает людей ленивыми и безразличными. Завтрак всегда очень важен. Если съесть лишнего, то быстро потеряешь легкость, которая нужна, чтобы писать. Если останешься полуголодным, то после полудня, когда отовсюду потянутся запахи разогреваемых обедов, будет трудно работать. Одевался он так, чтобы не привлекать внимания прохожих. В его мастерской набралось уже около двухсот картин, но пока он не был готов показать их кому-нибудь, кроме нескольких друзей и случайных прохожих. Он знал: его картины лучше многих из тех, что выставляют в городских садах, парках и на центральных улицах, где их покупают туристы и те, кто хотят принести что-то другое в свои квартиры из бетона и штукатурки. Он знал, что его картины дадут ему достаточно денег, чтобы обеспечить себя всем необходимым еще лет на десять. Но он говорил себе, что должен еще немного подождать. Он должен закончить то, что уже начал, иначе деньги могут помешать ему. А значит, всё пока будет так, как было раньше. Больше всех времен года он любил осень. Осенью, особенно позд¬ней, все цвета приглушены, неброски, их нужно уметь найти. В остальное время цвета легко ложатся на бумагу: они контрастны и тревожат глаза. Осенью ему часто приходилось их угадывать. Так, однажды в ноябре, он, как всегда, нечаянно, набрел на кафе в новом районе на окраине города. Цвет его стен был таким же, как и листья платана у входа. В тот день его окна казались голубыми, и легко можно было догадаться, как тепло и уютно высокой светловолосой девушке в синем свитере и ее другу за столиком. Хотя это был обычный рабочий день, они никуда не спешили и, наверное, собирались оставаться здесь еще долго, медленно выбирая десерт и потом до невозможности растягивая свой кофе. Старик чувствовал, как хорошо им вместе, и ему до боли в руках захотелось написать их и это кафе — исключение из правил уличного однообразия. Он быстро выбрал место, где бы он мог работать долго, никому не мешая. Кажется, эту улицу он проходил впервые и здесь едва ли кто-нибудь мог узнать его. Рядом с ним скоро появился мальчуган лет одиннадцати, растрепанный, с зажатым в кулаке окурком, с перепачканным чернилами лицом. Потертый ранец волочился за ним. У себя в классе он, наверное, настоящий буян. Из тех, кого принято называть трудными детьми. — Почему ты не в школе? — спросил старик. — Нас отпустили после второго урока. Старик знал, что это была неправда. Но он не хотел отвлекать себя наставлениями. Мальчишка мог смутиться и уйти, а старику вдруг показалось, что он хочет, чтобы он был рядом. — Ты должен ходить в школу, — только сказал он. — А вы долго будете здесь рисовать? — спросил мальчик. — Это зависит не от меня. Понимаешь, нужно дождаться минуты, когда я смогу соединить все вместе: и линии этого дома, и отражения в его окнах, и цвет стен, и то, как гнутся ветки дерева перед входом. Может быть, мне придется ждать два-три дня, чтобы потом все закончить за полчаса. Старик не мог рисовать по памяти. Он не знал, как другим удавалось записывать море на видеокассеты и потом в тепле, не чувствуя его запаха, писать десятками пейзажи, которые у них разбирали невзыскательные туристы. Кажется, мальчик что-то понял. Больше он ничего не спрашивал и только внимательно, шмыгая носом, следил за кистью. Еще один мой почитатель. От своего сына я никогда б не дождался такого внимания… А ведь в этих серых угловатых коробках вокруг тоже есть свой смысл. Может быть, их строили, чтобы потом, лет через двадцать-двадцать пять, контрастней выглядело мое кафе, деревья рядом… Это мы выдумали одиночество и уже целую вечность пытаемся разорвать связи, которые когда-то нам подарили. А в мире каждая пылинка ищет и дополняет друг друга. Мы изобретаем границы, стараясь отделить воздух от света, дерево от земли. Вот и я только начинаю эту картину и уже знаю, что это будет холст, масло 59 х 90. А как сказать о том, что осталось за рамкой, за этим немного неровным краем холста? Как сказать о городе, который я прошел, чтобы найти его? О небе, которое будет над ним через полчаса после того, как я отсюда уйду? О ветре, который сорвет здесь последние листья? Сказать не когда-то потом, а сейчас, одним броском краски. — Хочешь, я нарисую тебя. Потом, когда закончу дом. Если ты только не будешь курить. Мальчик кивнул, и старик увидел, как загорелись у него глаза. На следующий день он за три часа написал кафе и мальчика рядом с широким стволом платана. Ночью, в постели, он вспоминал, каким счастливым был мальчуган, когда он протягивал ему его портрет. Тогда он впервые подумал, что поступает плохо, оставляя в подвале свои картины. Если они способны дать столько радости, простой и неподдельной, он не должен бояться вынести их из своей мастерской. Его долг был сделать то, что он сделал. Теперь это должны увидеть другие. Еще он вспоминал нового агента — с ним его познакомили неделей раньше. Наверное, вполне удачливый коммерсант. Может быть, он продал уже тысячи картин лучше или хуже моих. Трудно даже представить, сколько долларов прошло через его руки. Что ж, в нашем деле у него своя роль, свое место: он доносит до людей то, что нам удалось. С тех пор, как умерли Медичи, хорошо, что существуют торговцы картинами… Стремительные молодые люди, совсем не такие, как мы… Деньги нужно будет прятать. Где-то. Или носить с собой… Все равно — завтра я отдам ему свои картины. Он думал об этом засыпая. Он думал, что теперь жизнь его изменится, его картины разойдутся по городским салонам, цены будут умеренны, и они быстро окажутся на стенах в домах совсем незнакомых ему людей. А значит, их жизнь тоже станет немного другой: он будет с ними, когда они соберутся обедать, смотреть телевизор. Он думал, что он даже сможет слышать, как по ночам скрипит паркет в их комнатах. Еще он был рад, что успел дописать кафе: дождь, который только начинался, обещал затянуться надолго. Он неделями не приходил к ней, пропадал в грязных гостиницах-притонах, пил и подбирал девушек на панели. Особенно хорошо он запомнил одну из них, бойкую, совсем молодую, но бегающие, слащавые глаза — вечные глаза проститутки — выдавали ее профессию. Когда он привел ее в номер, медленно, нехотя раздел ее и увидел ее хрупкое, почти девственное тело, он вдруг не смог удержаться и в считанные минуты шариковой ручкой на забытых кем-то в ящике стола листах дешевой серой бумаги написал с нее полдюжины эскизов. И тогда ему впервые за много дней сделалось весело, они танцевали, поливали друг друга шампанским, приглушив свет, устроили театр теней — здесь она оказалась особенно изобретательной, и по стенам побежали странные контуры ее фантазий, и она пугалась их. Он называл ее Нини и доплатил ей, чтобы она осталась с ним до следующего вечера. Он снова и снова отталкивал от себя Магду, но она возвращалась. Ее родственников последние семьдесят лет сжигали в топках революционные матросы-кокаинисты, расстреливали, допрашивали, ссылали суровые усталые люди в пенсне, с узкими бородками и неживыми глазами, убежденные в том, что они знают больше, чем все остальные. У них забирали дома и земли, оставляя в далекой тайге один на один с зимой и голодом, и быть изгнанником в их роду стало привычкой. Он не знал, что еще нужно было сделать, чтобы она ушла от него. Перед истерикой несколько секунд она смотрела на него недоуменно и настороженно, пыталась как-то искривленно улыбнуться, и для него не было испытания тяжелее, чем выдержать этот взгляд. Потом ее начинала бить дрожь, и он бросался к ней, крепко стискивал ее руки, а она кричала, кричала, как, наверное, кричали лубочные кликуши и юродивые. Он часто говорил ей, что у нее еще осталось много дорог, что он — только одна неполная страница ее жизни и еще какие-то пошлости, но она не слышала его. А потом — четыре до отказа открытых горелки на газовой плите в ее квартире. И съежившийся, посиневший труп. Без записок и объяснений. Полусумасшедший растрепанный служитель морга пытался выдать ему тело другой женщины. И его крик, с которым он после похорон катался по полу, проклиная себя, и страшная правда — она пришла незаметно, как приходили к нему его картины, — мысль о том, что любовь этой женщины была в тысячи раз гениальней всего его искусства. Так он присоединился к обществу людей, которые имели несчастье довести своих ближних до самоубийства. Мысль об этом была как болезнь: в жизни все теперь воспринималось по-другому. Да, это — оно. Песок тот, каким я его хотел. Кажется, в него можно влюбиться. Скалам чего-то не хватает. В них трудно поверить. Может быть, так... Тогда тень здесь скроет их границы. Прием избитый, но всегда важен только эффект. Вечное повторение давно известных уловок. Опять идешь по пути, по которому до тебя проходили тысячи. А может быть, как раз в этом весь смысл?.. Да, так они сольются с морем… Солнце, камни и море. И чистый, почти прозрачный песок. О чем же нам еще говорить?.. Нельзя насиловать глаза зрителя — нужно избегать контрастных цветов, границы должны оставаться размытыми. Прозрачность — главный признак моего мира. Или это потому, что я уже давно все вижу сквозь дымку болезни? Зло есть отсутствие добра, а тень — света?.. Или всё-таки тень — еще одна сторона жизни предмета, форма в себе?.. Тогда темнота впереди — мое спасение, освобождение от колористической суеты?.. Или… Бред… Или… Он вдруг подумал, что маслом не сможет написать эту картину: слишком трудно было возвращаться к тому, что оставалось без изменения уже два года. Нужно что-то сломать, от чего-то отказаться, начать сначала… Да, только акварель передаст мой цвет. Сезанн писал акварели, когда уже дошел до сути… Наверное, я схожу с ума. Всю жизнь работать с маслом, а теперь, когда начинается самое главное, вдруг броситься к акварели. Или это только еще одна попытка уйти… А может быть, оставить все это и погрузиться в детали. Или написать здесь, на одном холсте, море таким, каким оно бывает утром, зимним днем, июльской ночью, когда Луна... In such a night… Может быть, именно в этом смысл: дать на одной картине главные тона, которые не встретишь вместе в природе. Пикассо верил, что сказал правду о скрипке. Зритель сам восстановит предмет, сам расположит цвета. Ведь это верно: все в природе дается нам как возможность. Все есть движение. Об этом и должен говорить художник… Чепуха… Все это только страх перед натурой, неумение упиться ею. Его новая женщина была холодна и красива, и он держал ее возле себя просто так, чтобы кто-нибудь был рядом. Она была малоискусна в любви, и он почти всегда скучал с ней. Но почему-то они прожили вместе почти два года, и ему было больно расставаться с ней. Боль эта, впрочем, быстро утихла, и скоро его ждала новая связь, которая, наверное, должна была стать последней. Она пришла с пляжа, и он попытался уловить запах моря, но не почувствовал ничего, кроме стареющего женского тела. — Сегодня ты опять не работал? — Я работал. Я смотрел на небо. — Вот как? — Работать — это необязательно сидеть перед холстом и мешать краски. — Две бутылки вина — это тоже работа? — Конечно. — Дело твое. Мне просто жаль, что ты потерял еще один день. Когда я с тобой, то чувствую, что я отвечаю за твое время. Ну, вот. Скажи еще: “какой ты у меня гениальный”. Не стоит спорить. Просто человек не может смотреть на ближнего иначе, как на свою собственность. Как объяснить ей страх, который испытываешь перед чистым холстом. Кто поймет то, как ты в последнюю минуту, надрываясь, ищешь хоть какой-нибудь предлог, чтобы можно было еще немного потянуть, не начинать работы. Как тогда хочется убежать, спрятаться, хотя бы под одеяло. Вино сделало его расслабленным и благодушным. Он не хотел ссор и пререканий и поэтому, распахнув ее халат, обычным, наигранно нежным движением прижался лицом к ее животу. Увлекая ее к кровати, он подумал, что делает это через силу, что еще немного — и он уже не сможет притворяться. Значит, вот так. Последние годы проживаешь с женщиной, которая тебе безразлична, с ее телом, в которое проваливаешься по привычке. Впрочем, в этом никто не виноват, кроме тебя. Ничего, она хорошая, добрая сука. Она будет жалеть тебя, может быть, даже держать твоего дурачка, чтобы ты не промахнулся в туалете. Теперь ни у нее, ни у тебя нет больше выбора. С упорством пьяного человека он вгрызался в ее плоть, она быст¬ро получила наслаждение и скоро заснула. Он знал, что теперь спать она будет долго, и открыл третью бутылку. Туман, который набросили на его мир, никогда не казался таким густым. Значит, времени у него почти не осталось… После нескольких глотков он вернулся к картине. Она была такой же, как и неделю, месяц назад: солнце слева в углу, почти за рамой, скалы — ночь едва отступила от них, — короткая полоска серо-голубого песка и немного вытянутый клочок чистого холста, смещенный влево вверх, туда, где двойка встречается с тройкой. Туда, на излом диагонали, слой за слоем, должен лечь мой цвет. Ничего нового. Старый, проверенный прием. Все это он мог написать и в двадцать лет. Да, вот так. Делать несколько мазков. Иногда с интервалами в два часа, иногда в полтора месяца. Почти, как Матисс. Тоже, кстати, удар пришелся по его глазам… Ощущение колеблющейся занавеси перед глазами… Язвы Гогена, нога Мане, Ренуар со скрюченными пальцами на носилках в “Коллет”. Все этим и кончается: скромная плата за тайну о цвете. Сюда положить немного этой краски — как ее, черт возьми? неаполитанский желтый? — и растереть. Здесь чуть охры. Кажется, она уже трещит у меня на зубах… Эдакое серебро с желтоватым отливом… Эффект первого луча — ха-ха — неужели действительно теперь мы ничего не можем сказать о свете без оглядки на тридцать пятый номер Бульвара Капуцинов?.. Нет, слишком много желтого. Эту часть оставить чистой… Так грунт заиграет с краской… Этого я никогда не делал, но, кажется, ничего… Проникновение в мелочи мира. Никаких обобщений, формул, схем, кабинетной чепухи. Una pura fotografia… Да, каждые сто лет для нас это будет становиться главным. Потом опять годы разбитых зеркал, разочарования в природе, когда мы — или кто-то другой — будем рвать все связи с натурой, прятать её в наших фантазиях и экспериментах. А пока для меня нет ничего, кроме этого цвета. Еще чуть-чуть — и тени уйдут. Он разольется повсюду, доберется до берега. Ляжет на мой песок. Но тогда он будет уже другим. Уверенным в своей силе. Неинтересным, как всякий триумфатор… Еще, и еще, и еще… И немного вина. Совсем чуть-чуть… Ничего не выходит… Это только еще один пруд в Монжероне… Если цвет или рисунок давать совершенно точно, в соответствии с натурой, то никогда не достигнешь потрясения. Все верно: цвет должен перестать быть цветом. Он должен превратиться в сплошное чувство. Цвет должен быть безжалостным и прекрасным, как мир… Чтобы дать последний верный цвет, мало одних наблюдений. Здесь нужно отчаяние, исступление. И одиночество. И храбрость пророка. Жизнь должна припереть тебя к стенке. Не оставить никакого выбора. Тогда удается создать что-то совсем другое. Зеленое небо у Энгра, например. До такой смелости не доходил даже Моне… Удивительный, похожий на оргазм миг, когда, наконец, ты поймал его, когда вдруг начинаешь понимать, что продвинулся еще на один шаг. Тогда целый мир признает твою победу над ним… Магда, ты видишь меня? Черное окно опять оказалось сильнее. Все равно, ты не могла здесь оставаться. Такие, как ты, едва ли доходят до тридцати пяти… А может быть, эта картина, эти цвета значат что-то только для меня? И больше никто, никогда не разделит моих восторгов?.. Но сейчас об этом не нужно думать. Почему? Потому что все равно всегда пишешь только для себя... Вот так. Теперь шаг назад и минута молчания. Pinxit… И вдруг он увидел, что ему удалось: это был цвет, который он искал. За горами, на севере, собирались дожди, и вечерний воздух вздрагивал от далеких молний. Небо над гостиницей было сомнительным, тревожным. Тяжелые, темные громады, горевшие по краям глубоким, сине-багряным пламенем, сталкиваясь друг с другом, уносились на запад. И только над морем, у самого горизонта, свет был по-прежнему ярок и спокоен. Ну, вот и все. Теперь можно не торопясь достать сигарету, поиграть ею. Это прекрасно, не испытывать желания тотчас зажечь ее. Маленькая возможность насладиться последней свободой — быть свободным от желания. Потом первый дым потянется вверх. Да, сейчас я могу быть многословным в описании даже такого прозаичного действия. Теперь мне не нужны случайные штрихи, прерванные линии. Теперь я могу утолить живущую в каждом из нас жажду натурализма… А можно пойти в кафе, разложить свои листки — части моего тела — и продолжать писать дачников и официантов — как это, впрочем, избито — или делать вид, что пишешь, под обычный гул вечернего кафе, под музыку или телевизионный репортаж с места новой катастрофы. А потом подарить все это кому-нибудь. Истинно современный тип творчества: вместе с моими красками и полутонами на бумагу лягут чужие слова, бесконечные цепи других текстов. И как знать, чем будет вызвана моя мысль: смутным движением внутри или устало назойливым голосом репортера. Может быть, они не пожалеют кнопок для моих листков, и тогда они до зимы останутся на стенах, где уже есть чьи-то подписи и слова благодарности за обед. Может быть, быть может… Вечный коллаж… Он подумал, что, может быть, болезнь и алкоголь помогли ему угадать этот оттенок. Как знать, что, наконец, вывело тебя к твоей картине: любовь, разврат, наркотики, преступление? Теперь это не имеет значения. Кажется, он был доволен. Перед рассветом тучи прорвались сквозь горы и вышли к морю. Над городом, садами и пляжами пошел дождь. За несколько минут все вокруг наполнилось запахом кипарисов и звоном водосточных труб. Ветер из-за гор бросил несколько капель в его окно и унесся в город, к морю. По сумрачной глади залива прошла косая зыбь. Потом на балконе снова застучал дождь. Первые брызги попали на холст. Сначала они замерли, словно не понимая, как могли здесь оказаться. Совсем как первые мазки, когда они только легли на бумагу. Но дождь лил все сильнее, и очень скоро тонкие струйки поползли по холсту, пробивая себе дорогу сквозь невысохшие краски. Они бежали вниз все быстрее и капали на пол. Он спал и не слышал дождя, не видел, как смешались краски на его картине в новый, неизвестный цвет. Ему снился океан у берега Касабланки, его серые волны, молодое солнце, подернутое дымкой, и сахарно-белый минарет над городом. Ему снилась Магда, голая, на коленях перед зеркалом в каюте, и он видел, как они опять любят друг друга. Потом он проснулся и открыл глаза. Его встретила темнота… |