Александр Коломийцев Лёшкина одиссея повесть Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины, Как шли бесконечные, злые дожди, Как кринки несли нам усталые женщины, Прижав, как детей, от дождя их к груди. (Константин Симонов) На кормушке, пристроенной среди ветвей рябины, хохлатый свиристель клевал крошки, щипал кусок чёрствой булки. Отщипнёт раз-другой, посмотрит по сторонам, не крадётся ли хвостатый недруг, не лезут ли наглые воробьи. Посмотрит, посмотрит и опять щиплет. Алексей Иванович неосознанно считал птаху самочкой, и соответственно обращался к ней как к особи женского пола. Специально для своей пернатой подруги старик осенью оставлял на ветках часть ягод, но припас самовольно присвоили снегири ещё в середине зимы, и теперь в марте куст был гол. Приехав в избушку, старик, не затапливая даже печь, выкладывал на кормушку гостинцы, и стоял одетый у окна, ожидая появление подруги. Коростель являлся вестником иного, естественного мира, не разъедаемого ядом людских страстей. Налюбовавшись серой птахой, приносившей своим появлением умиротворение жаждавшей покоя душе, взялся за дела: затопил печь берёзовыми поленьями, ему нравился их запах, уголь высыпал потом, когда помещение заполнялось берёзовым духом, принёс воды, поставил на малиновую серёдку плиты чайник, кастрюлю для пельменей. Пельмени старик варил по собственному рецепту, – высыпал в бульон пакетик супа, добавлял щепотку сухого укропа и петрушки. Получалось объедение, и первое, и второе блюдо в одной кастрюле. Вечером Алексей Иванович затопил печь во второй раз, уже без угля. Свет не зажигал, дверку в топке оставлял приоткрытой, смотрел на огонь, на играющие по стенам и потолку блики. Подумывал Алексей Иванович бросить городскую квартиру к чёртовой матери, и насовсем переселиться в деревню. Силы его, можно сказать, иссякли. С такими мыслями и приехал утром. Довела умница-разумница, заботливая внученька, от великой любви готовая задушить деда в объятьях, всю душу вымотала. Последний, нынешний скандал произошёл из-за книг. В незапамятные времена приобрёл Алексей Иванович собрание сочинений Сталина. Культ громили вовсю, на всех перекрёстках и в каждой подворотне. Но труды шельмуемого вождя всё ещё стояли на полках книжных магазинов. Алексей Иванович ещё молодым человеком, будучи не намного старше нынешней внучки, купил за копейки уценённые тома, и перевозил их из жилища в жилище, пока тридцать лет назад не получил нынешнюю двухкомнатную квартиру. К Сталину отношение было особое, зародившееся зимой сорок первого, когда, стиснув зубы, верили – Сталин в Москве, Сталин спасёт. Родившееся в лютые годы, это отношение осталось на всю жизнь. Нельзя сказать, что сталинские труды Алексей Иванович прочёл от корки до корки, но иногда заглядывал. Домашняя библиотека постепенно расширялась, места на полке новым приобретениям не хватало, и тёмно-красные тома вместе со специальной литературой, разрозненными произведениями классиков, журналами «Наука и жизнь», «Молодая гвардия», «Роман-газета» перекочевали в стенную нишу. Нишу загораживал диван, на котором спал хозяин квартиры. В домах, где живут одно, два, три поколения, постепенно накапливаются вещи, из которых выросли, которые вышли из моды. Вещи эти используются не чаще одного-двух раз в год, остальное же время лежат где-нибудь в закутке, лишь бы глаза не мозолили. Внучке что-то понадобилось в старых залежах, стоя на коленях на диване, перегнувшись через спинку, она рылась в вещах, сложенных в нише поверх книг. На пол, на диван летели свитеры, шерстяные носки, кофты, пуловеры. Алексей Иванович сидел в кресле, читал газету, сокрушённо вздыхал. Закончив творить разор, внучка огорошила требованием: - Дед, ты бы своего отца народов и прочий хлам в макулатуру сдал, что ли. Мне добрые вещи складывать некуда, валяются, где попало, а ты всякую рухлядь бережёшь, только пыль разводишь. Завтра же унеси, куда хочешь. Не унесёшь, выкину, к чёртовой матери. Алексей Иванович опустил газету. Внучка взъерошенная, с раскрасневшимся лицом, смотрела на него злыми глазами. - Это, дорогая внученька, не рухлядь и не хлам. Это – знания, - сарказм сам собой наполнил его голос. Дальше слово за слово, пошло, поехало. На следующее утро Алексей Иванович уехал в деревню. На жительство к деду внучка перебралась шесть лет назад, в год вдовства Алексея Ивановича. Сын завёл речь издалека, с отступлениями, путаными рассуждениями на общие темы. Суть же сводилась к тому, что отцу станет тяжело жить в одиночестве, с родным человеком жить всё же веселее. Алексей Иванович согласился. И, правда, слишком резок был переход. Алексей Иванович дал согласие на переселение внучки от родителей к нему, хотя подспудно предполагал спекулятивный интерес в этом переселении. Путаное многословие сына подтверждало смутную догадку. Но обстановка тех дней и душевное состояние Алексея Ивановича не располагали к нелицеприятной расстановке точек над «и». Истинная причина поползновений внучки к громогласно афишируемому альтруизму заключалась в желании овладеть квартирой. Едва став студенткой, юное дарование потребовало от родителей отдельную квартиру. Финансовые возможности родителей в расчёт не принимались. К тому времени Алексей Иванович уже являлся крупным домовладельцем, имея в собственности, кроме приватизированной квартиры, купленную задёшево избушку в полузаброшенной деревеньке. Избушка приобреталась в качестве дачи на потребу всей семье, с главным попечителем в лице её номинального главы. Алексей Иванович предполагал у внучки спекулятивный интерес, но не подозревал даже, что в юной девичьей головке зреют изощрённые планы по освобождению жилплощади от «старичья». Алексей Иванович не мог понять причину, механизм внутреннего катаклизма, сломавшего, видоизменившего душевный склад девушки. Росла в доброй, нормальной семье, и вот, на тебе. Непомерное себялюбие, какой-то гипертрофированный эгоцентризм, когда признаются только потребности и желания собственного «я», полное отсутствие уважения и доброты к окружающим. Вместо них – злоба ко всему и всем на свете. Алексей Иванович не был наивным простаком, не понимающим причин и следствий. Всё он прекрасно понимал. Не всякая психика, тем более психика молодая, не окрепшая, не закалённая во всевозможных жизненных ситуациях, выдержит целенаправленный оголтелый пропагандистский натиск. Тем более, когда пропаганду ведут не морализирующие дяди и тёти с непроницаемыми шорами на глазах, а люди раскованные, остроумные, понимающие человеческие слабости, относящиеся к ним снисходительно, и не являющиеся штатными чиновниками агитпропа. Если круглосуточно, всеми способами, громогласно, с барабанным боем, и исподволь, «двадцать пятым кадром» втемяшивать в сознание постулат «Бери от жизни всё!», психика непременно деформируется. Человеческое общество существует в равновесии, когда его члены не только берут, но и отдают. Если же все индивидуумы захотят только «брать», и забудут про «отдавать», человеческое общество превращается в сонмище свирепых клонов, рвущих друг друга на части. Никакие размалёванные маскарадные одежды всевозможных покроев вроде «Гражданского общества», «Дней единства», религии, толерантности, и прочей бредятины, положение не только не спасут, но даже усугубят. Всё это было понятно и десятки раз продумано. И было горько сознавать, что ряжёные, панельные лицедеи с лёгкостью сводят на нет усилия, плоды твоей жизни. Человек оставляет после себя не только созданные им материальные блага и ценности, но и потомков. Кто придёт тебе на смену, передал ли ты внукам свои стремления, чаяния, свой дух, или растут они диким мясом на безобразной ране, от этого зависит, уйдёшь ли ты со спокойной душой, с сознанием выполненного долга, или испустишь последний вздох в мучениях, душевных страданиях. Первое время совместная жизнь протекала вполне нормально. Случались, конечно, размолвки, мелкие ссоры, без которых не обходится жизнь не одной семьи. Постепенно совместное существование изменилось, родственники превратились в два враждебных друг другу лагеря, между которыми невозможны перемирия и компромиссы. Впервые изумившая его злоба проявилась четыре года назад. Внучка, пребывавшая на предпоследнем курсе, затеяла по какому-то поводу вечеринку с друзьями. Вечеринку устраивала не спросясь, лишь поставив в известность, дабы нежелательный элемент убрался с глаз долой. Алексей Иванович пообещал не мешать, посидеть в другой комнате. И тогда милую девушку прорвало: - Ну, ты, дед, элементарных вещей не понимаешь. Ты такой тёмный или придуриваешься? Господи, когда ты только на кладбище переселишься? Как ты мне надоел! – последние слова были произнесены с расстановкой, чувством, проникновением. – Не хочешь на кладбище переселяться, переселяйся в деревню, в дом престарелых иди. Тебе там самое место, живи с таким же старичьём, и не мешай никому. Вся тирада была произнесена с исказившимся от злобы и отвращения лицом, словно девушка видела перед собой не родного человека, а мерзкую, опасную гадину. Полтора года назад в квартире появился ещё один жилец. Кашель, утреннее хождение из комнаты на кухню, туалет нарушали молодой сон, о чём сообщалось с надрывом и раздражением. Но почему-то включать в любое время суток на полную громкость телевизор или музцентр с дикой, невообразимой музыкой молодые считали вполне естественным. Много ещё было всяких мелочей, именуемых дрязгами, и отравляющими жизнь. Иногда Алексей Иванович становился противен сам себе. Случалось это в те моменты, когда невзначай ловил себя на том, что действия его преследуют одну цель – как можно сильней досадить молодым. В такие минуты он содрогался, чувствуя как помимо воли, потусторонняя сила влечёт его на уровень мелкого, подленького человечишки. Если бы молодожёны отнеслись к нему по-доброму, обращались с ним поделикатней, Алексей Иванович с готовностью пошёл бы навстречу, изменил некоторые свои привычки. В общем-то, он был добрым человеком. Бесконечные ссоры, скандалы, постоянное нервозное состояние изматывали душу, укорачивали жизнь. С некоторых пор внучка считала себя православной верующей, ходила в церковь, бубнила молитвы. (Не дай бог ненароком открыть дверь в комнату в это время, тут же следовали истерические выкрики). Алексей Иванович надеялся, что благодаря замужеству, молодая девушка образумится и расстанется с подобной дурью, но вышло наоборот. Муж оказался ещё более глубоко верующим человеком. В доме к ширпотребовским иконкам добавилась литература на религиозную тему. Обращение внучки к православию окончательно поставило Алексея Ивановича в тупик. Как у новых верующих христианское всепрощение, готовность к страданию сочетаются с вселенской злобой ко всему необъятному миру, и к конкретным его обитателям? Алексей Иванович не понимал, как могут люди с типично русскими, в общем-то, красивыми лицами, выросшие в русских семьях, с традиционным русским воспитанием, исповедующих (или только утверждающих, что исповедуют?), православие, называть русский народ поганым народом, недоумком, прирождённым вором? Как они могут с апломбом утверждать, что в «этой» «поганой» стране, между прочим, оплоте православия, нормальному человеку жить невозможно? - Были б деньги, давно из этой страны умотал. Таково было обычное присловье зятя, внучка вторила мужу в унисон. С соблюдением установок веры вышел конфуз, как в некоем анекдоте. В прошлом году, перед пасхой молодые решили поститься. Алексей Иванович, как прожжённый атеист, постов не соблюдал, держал в холодильнике и колбасу, и куриные окорочка. Как-то ночью, почувствовав жажду и отправившись на кухню для её утоления, застал внучку за грехопадением. Даже не закрыв дверку холодильника, та за обе щёки уписывала колбасу. Алексей Иванович хохотнул: - Что прячешься? Нынешнюю колбасу и в пост можно есть. Ответом послужил злобный взгляд. Днём старик наведался в сарайчик, оглядел поделки, выбрал одну, над которой трудился месяц назад. Он никогда сразу не доводил работу до конца. Поработает с одной поделкой, отложит, примется за другую, третью. Работа смирно лежит на полке, в голове творца вызревает замысел. Алексей Иванович зайдёт в сарайчик, оглядит деревянные творения, пофантазирует, опять отложит. Уж когда замысел оформится полностью, работает до полного завершения. Давным-давно полюбилось молодому солдату в свободную минуту превращать замысловатые корневища, хитросплетения сучков, дуплистые ствольцы в сказочные персонажи. Иной человек пнёт с дороги дурацкую деревяшку, и идёт дальше, даже не оглянувшись. Глазам же Алексея Ивановича в «дурацких деревяшках» открывалось нечто, не видимое другим. Посмотрит, прищурившись, принесёт домой, и ловкие понятливые руки превращают «шутки природы» то в гнома, то в Бабу-Ягу, то конька-горбунка, то в чудо-юдо рогатое, хвостатое. Самодеятельное творчество требовало усидчивости, времени, которого постоянно не хватало. По-настоящему творить Алексей Иванович начал в последние годы, пенсионером, когда свободного времени стало хоть отбавляй. Друзья, знакомые наглядеться не могли, хвалили и хвалили сказочные зверушки, фантастические существа. Алексей Иванович щедро раздаривал свои творения, но и дома, и в избушке ими были заняты все свободные места. Кому-то нравилось, а вот у внучки дедушкины создания вызывали отвращения. Привёз осенью гномиков, демонов уже отшлифованных, с пятью фигурками всё лето провозился, хотел на балконе лаком покрыть. И тут такое услышал, оторопь взяла. Внучка увидела дедовы творения, скривила брезгливо губы. - Чего ты опять натащил? Где ты их только берёшь, эти дурацкие деревяшки? Не квартира, а мусорная свалка. Совсем в бомжа превратился, скоро в мусорных ящиках рыться начнёшь. С психами тебе место, а не с нормальными людьми. Сдам я тебя таки в психушку. Не хочешь в богадельню уходить, в психушке будешь жить, так и знай. Я своего добьюсь. Тяжко слушать такие речи от родного человека, тем более человека, которого когда-то нянчил и на горшок сажал. При этом весь подъезд нахваливал на все лады добрую девушку. Как только не говорили и не называли, и «умница-разумница», и «какая заботливая внучка у Алексея Ивановича выросла, учится, и за стареньким дедушкой ухаживает да приглядывает». Почему за ним надобно «приглядывать», Алексей Иванович не мог в толк взять, и подобные сентенции его коробили, и даже выводили из себя. Внучка же, слыша похвалы в свой адрес, скромно потупляла глазки, и тихо улыбалась. Как-то Алексей Иванович не вынес внучкиных выходок, пригрозил: - Я вот отцу расскажу, как ты себя ведёшь, пускай разбирается. - Расскажи, расскажи, - девушка насмешливо кивнула. – Хочешь, чтоб у сына инфаркт случился? Никого тебе не жаль, из-за собственных капризов готов даже родного сына в могилу свести. Перебирая позже в уме внучкины реплики, понял, что та прекрасно осознаёт всю мерзость своего поведения, то есть, ведёт себя подобным образом специально, с умыслом. И к ужасу своему, уразумел, что не в силах противостоять напористой молодой поросли. Внучка не без оснований считала себя в безопасности от жалоб деда родителям. Узнай про истинные отношения отца с его дочерью, сын получит если не инфаркт, то сердечный криз наверняка. Пятидесяти мужику не стукнуло, сердце забарахлило. Вначале на электрокардиограмме врачи нечто нехорошее обнаружили, затем эхограмма и другие исследования подтвердили. Про такие исследования, что с сыном проводили, Алексей Иванович доселе и не слыхивал. Очевидно, не только медики забили тревогу, сам что-то почувствовал. Бедолага даже курить в одночасье бросил. Потому ничего не рассказывал Алексей Иванович сыну, молча перемогался. В сердцах хотел как-то дочери всё написать, да передумал. Что он напишет? Станет, как баба на злосчастную судьбу жаловаться? Ведь обязательно припишет, чтобы с братом на эту тему даже не заговаривала. Так зачем тогда дочери душу мотать? То, что внучка спит и видит, как бы избавиться от деда, и его переезд в деревню явится исполнением её заветной мечты, виделось невооружённым глазом. Бросать заработанную честным трудом квартиру было нелепо и до невозможности обидно. Но и о возвращении домой Алексей Иванович думал с содроганием. Сталактиты на южных углах застрех могутнели на глазах. На исходе дня по сугробам скользили сиреневые тени. Окрестный мир предвкушал весну. Алексей Иванович сидел на крылечке, шлифовал мелкой шкуркой причудливое корневище с витыми отростками. Что из него получится, бог весть. С одного бока чудо природы походило на брадатого витязя, догоняющего Кощея ли Бессмертного или иного злодея, с другого – выглядело таким фантастическим, что и слов не подберёшь. По улице, перекликаясь, бегали мальчишки, вдали слышался рокот. Углубившись в себя, посторонние звуки Алексей Иванович оставлял без внимания. Вскоре из далёкого, безличного шума рокот превратился в задорный тенорок. Зазвучал щемяще, взвинчивая душу, словно пытался напомнить нечто далёкое, утерянное, некогда бесконечно близкое и дорогое. К рокоту, доносившемуся сверху, на улице добавились мальчишеские голоса: - Самолёт! Самолёт! Самолёт! Алексей Иванович, словно проснулся. Окружающая действительность прорвалась в ирреальный мир дум и воспоминаний. Мальчишки, сбившись стайкой, провожали взглядами уходивший на восток, невесть откуда взявшийся, зелёный биплан. От резких ли движений, с которыми Алексей Иванович вскочил на ноги, сделал несколько быстрых шагов по дорожке, или оттого, что кровь в мозговых сосудах заструилась с напором из-за внезапной смены настроения, на минуту ему сделалось нехорошо. Изба в соседнем дворе скособочилась, качнулась, берёзы на горушке за речкой неправдоподобно выросли, заслонили полнеба. Вытянув перед собой руки, Алексей Иванович, вернулся на крыльцо. - Самолёт! Самолёт! Самолёт! Ты возьми меня в полёт! Семьдесят лет! Семьдесят лет! Семьдесят лет тому, мелькая пятками, топча босыми ногами тёплую пыль, мчалась по улице стайка мальчишек. Деревенские сорванцы неслись, не разбирая дороги, глядя в небо на увиденный впервые в жизни самолёт. Он сам, шестилетний мальчуган, находился среди орущей от восторга ватажки. Бежал, тараща глазёнки на зелёную, краснозвёздную птицу. Невесть за что, запнувшись, шмякнулся со всего маху наземь, запорошив глаза, набив пылью разинутый в крике рот. А когда поднялся, протёр глаза, самолёт улетел, и от огорчения, что не удалось всласть налюбоваться невиданным доселе дивом, заплакал, размазывая по щекам слёзы пополам с пылью. Прошло семьдесят лет, и самолёт вновь стал для деревенских мальчишек невиданным дивом. Случайно открывшийся в памяти миг, наполненный навсегда запомнившимися переживаниями, потянул за собой череду воспоминаний. Тяжелы были те воспоминания. Сердце билось, словно догоняло кого-то, сбивалось с ритма. Алексей Иванович оставил работу, вошёл в избу, принял внеплановую таблетку моноприла, прилёг на кровать. - *** - В понедельник отец, работавший мастером на торфоразработках, не дожидаясь повестки, уехал в райвоенкомат. Мать хваталась за рукав вигоневого пиджачка, пыталась удержать. - Куда ты? Помоложе тебя есть, пусть они и идут. Ты в молодости вдосталь навоевался, пусть другие теперь повоюют. Погоди денёк-другой, может, обойдётся всё. Мать смотрела жалобно, с невысказанной тоской в готовых заплакать глазах. Отец, недовольный женскими причитаниями, одёрнул пиджак, нахмурился. - Неправильно ты, Дуся, рассуждаешь. Объяснял тебе, объяснял, по полочкам раскладывал, ты опять за своё – пусть другие. Я, Дуся, не абы кто. Партейный билет у сердца ношу – раз, будённовский конник – два. Потому отсиживаться на печи никак не могу. Германец попёр, не обойдётся. Всю Европу под себя подмял, значит, силищи у него не меряно. Это же понимать надо. Обойдётся! – передразнил отец. Ему не хотелось уходить, не сказав чего-то важного, чтобы жена поняла, место его там, где бой идёт, а не здесь. Не может он жить, когда товарищи его гибнут в неравном бою. Но не надумав никаких слов, наполненных важным смыслом, сказал обыденно: - Думаю, к вечеру вернусь, сразу не заберут. Мобилизация дело серьёзное, наспех, абы как не делается. Лёшка провожал отца до конторы. Сев боком на дрожки, тот посмотрел на сына, вздохнул, положил руку на плечо. - Вишь, Лёшка, какая беда приключилась. Хоть и двенадцать годков тебе всего, а за мужика остаёшься. Дед старый уже, немощный, много ли наработает. Но ты его слушай, он мужик толковый, зазря не присоветует. Матери помогай, за братишкой и сестрёнкой присматривай. Война эта, видать, надолго. Через всю Европу до Берлина идти придётся, иначе не утихомирить Гитлера. Немчура силён, шапками не закидать. Повоевать придётся, нутром чую. Мужики на войну уйдут, всю работу справлять, армию кормить, кому? Бабам да вам, ребятишкам. По всему видать, кончилось твоё, Лёшка, детство. Вот такие, брат, дела. Вечером отец и, правда, вернулся. Назначили явиться через неделю. Тут уж прощались по-настоящему. Вечером отец с дедом распили бутылку. Хоть и не шибко привечал тесть зятя, да человек на войну идёт, случай особый, все распри побоку. Утром мать плакала да причитала, глядя на неё, и сестрёнка ревела в три ручья. Лёшка за отца не боялся. Где ж ему и быть, как не войне? Чтоб красного кавалериста, воевавшего под командой самого Семёна Михайловича Будённого, какой-то немчура завалил? Да ни в жизнь. Но и во второй раз отца не отправили на фронт. Оказалось, дали бронь от армии, а он не знал, не ведал. Из-за неразберихи выяснилось данное обстоятельство лишь на призывном пункте. Отец бронью был возмущён, пробился к военкому, поругался, и был отправлен домой. Мать радовалась, пеняла отцу: - Другие не знают, как ту броню получить, тебе дали, а ты недоволен. Отец сердился на такие тёмные, малообразованные речи. - Не время сейчас на печи отсиживаться. Сама-то подумай, от кого на войне больше толку, от бывалого солдата, или молодого? - Это ты-то на печи станешь отсиживаться? – мать только рукой горестно взмахнула. Отец и, правда, с головой ушёл в работу. Если и прежде работа для него стояла на первом месте, теперь и вовсе домой поспать да поесть приходил. Да поесть не всегда толком удавалось, – засыпал за столом. Лёшка был полностью солидарен с отцом. То, что того не отправили на фронт, считал большим просчётом командования. Окажись отец в Действующей армии, дела у наших пошли бы несравненно лучше. Недели через три отца вызвали в райцентр, назначили командиром рабочего батальона. Батальон занимался снабжением Действующей армии продовольствием. Отец и ночевать дома перестал. Появлялся не чаще одного раза в неделю, запылённым, замотанным, с постаревшим лицом, покрасневшими, воспалёнными глазами. Не умывшись, не поев, валился, не раздеваясь на кровать, лишь сапоги стаскивал. Лёшка с дедом в ночь затапливали баньку, мать стиралась. Ещё до света отец наскоро мылся, брился, одевался в чистое, на ходу ел и уходил. Дела на фронте шли всё хуже и хуже. Наши оставляли город за городом, пал Смоленск. Некоторое время наши держали оборону, появилась надежда, остановят немца. Но надежда оказалась тщетной, фронт опять покатился на восток. Рабочий батальон вместе с армией ушёл в отступление. Войска через деревню не проходили. По слухам, в райцентре немцы хозяйничали вовсю, но в их деревне не появлялись. Но добрались и до них. Приехали немцы к обеду, на мотоциклах и военной бронированной автомашине с пулемётом. Увидев фашистов вблизи, расхаживающими по площади, Лёшка забоялся. Думал, начнут расстреливать всех подряд из пулемёта. Но немцы никого не расстреляли. Обошли дворы, велели собраться на площади у сельсовета. На сельсоветской избе всё ещё висел выцветший красный флаг. Вот его-то немцы расстреляли. В патронах у оккупантов недостатка, очевидно, не ощущалось. Стреляли, покуда пули не расщепили древко, и превращённый в лохмотья флаг не упал на землю. Одеты немцы были в чёрную форму, с нашитыми на неё черепами и костями. В первый момент, когда поборол страх, увидев, что немцы никого не расстреливают, происходящее Лёшке представилось маскарадом. Разве взрослые, здравомыслящие люди станут украшать одежду черепами с костями? Но это был не маскарад. По деревне защёлкали выстрелы, раздавались короткие очереди. Выгоняя жителей из домов, немцы между делом приканчивали воющих, беснующихся на привязи собак, охотились на кур, которых, настреляв, охапками складывали в коляски мотоциклов. Дед проворчал: - Ишь, нелюди. Собаки так только на нелюдей воют, - потом добавил презрительно: - Вояки! Куроцапы, а не солдаты. Из сельсовета вынесли длинный стол, стулья. За стол уселись три немца, очевидно, офицеры. Рядом со столом стоял мужчина в гражданском. Часть солдат находились тут же, на площади, направив на сельчан стволы автоматов, часть продолжали шарить по избам, «охотничать». Говорил с населением, вернее лаял отрывистыми фразами, главный фашист, сидевший за столом посередине. Невысокий, пузатенький офицер с оплывшим, щекастым лицом походил на красномордого райцентровского продавца из пивной палатки, презираемого, наверное, всем мужским населением района за махинации с пивом. Снять с него чёрный мундир с черепами, выглядел бы никудышным мужичонкой, которого бы и всерьёз никто не воспринимал. Офицер говорил по-немецки, переводил, склоняясь к своему повелителю, штатский, зачем-то вставляя в каждое предложение матерные ругательства. В начале своей речи немец объявил об избавлении жителей деревни от большевистского ига и установлении нового порядка – орднунга. Далее сообщил, что всё население должно помогать великой немецкой армии продуктами, тёплой одеждой. Кто сколько должен сдать мяса, хлеба, яиц будет объявлено позднее специальной службой. Жители же должны беспрекословно выполнять все постановления немецких властей, и соблюдать новые законы. За уклонение от выполнения требований властей и нарушение законов полагается расстрел. Работы на торфоразработках должны возобновиться, и будут проводиться под руководством немецкого управляющего и специалистов, которые приедут чуть позднее. Все работники предприятия обязаны выйти на свои места. За уклонение от работ – расстрел. Под конец эсэсовец объявил о назначении в деревне старосты и полицейских, которые будут поддерживать орднунг и помогать немецким властям. Старостой немцы, по неизвестным сельчанам мотивам, но, очевидно, определённые мотивы имелись, назначили кладовщика Изота Чижова. Полицейским – его сына Афанасия. Два года сына Чижова не видели, ещё в тридцать девятом того призвали в армию. Теперь, с приходом немцев Афанасий неожиданно появился в деревне. Желающие служить новому порядку могли записываться у старосты. Но таковых в тот день не выявилось. Полицейских называли на немецкий лад полицаями. Наверное, в немецком языке слово «полицай» звучало как в русском слово «полиция». Но, перенесённое в русский язык, это слово звучало омерзительно. Перенесённое в русский язык слово это тут же стало синонимом слов «изменник», «подонок». Даже произносить его было противно, как, допустим, слово «блевотина». Поначалу деревенские отнеслись к своему старосте легкомысленно. Если допекал с поставками «великой немецкой армии», могли и матерком ответить. Для Лёшки, знавшего Чижова сызмальства, тот был своим. Но для взрослых Чижов был пришлым. Появился Изот в деревне в тридцатом году. Жил особняком, с соседями не знался, в деревенских «помочах» не участвовал, ни на праздниках, ни свадьбах-именинах не гулял, в мужских компаниях не появлялся. Редкий односельчанин мог похвалиться, что хоть разок побывал у Изота в избе. На собраниях, сходах сидел молчком. Что у него на душе лежало, никто не знал. Работу свою справлял исправно, был аккуратен. Ни одна ревизия не обнаружила у него недостачи или какого-нибудь непорядка, начальство его уважало. А что нелюдим, так у каждого человека свой характер. Деревенский мир же оценивал человека по иным категориям. Благодаря своему характеру для деревенского мира Чижов оставался чужаком, и уважением у мира не пользовался. Недели через две после назначения старостой, Чижов проявил свою сущность, и отношение к нему резко изменилось. Изменилось отношение и к немецким властям. Поняли деревенские однозначно, без легковесных рассуждений, что, дескать, немцы тоже люди и нация вроде бы культурная, уразумели самые легкодумные простаки, что живут при фашисткой оккупации. Поняли, что фашисты вольны делать с ними всё, что заблагорассудится, и рассуждения о культурной немецкой нации к фашистам не относится. После отступления Красной Армии прятались по деревням раненые окруженцы, беглые военнопленные. Имелись таковые и в деревне. Семья Окуловых прятала у себя двух раненых красноармейцев, и Чижов навёл на них свои хозяев. Немцы приехали утром, на мотоциклах и броневой военной автомашине. Была ли это та же самая автомашина, что и в прошлый раз, Лёшка не понял. Офицер точно был другой. В прошлый раз приезжал пожилой пузатенький, а в этот раз – молодой, подтянутый, быстрый, но, как и тот, в чёрном мундире с черепами и костями. Как оказалось, не зря фашисты украшали свою форму эмблемами смерти. Во дворе сохло солдатское бельё, стираные бинты, запираться было бесполезно. Окруженцев быстро отыскали. И красноармейцев, и всю семью Окуловых расстреляли тут же во дворе, избу сожгли. Под пулю попал и соседский мальчонка, по ребячьим делам прибежавший спозаранку к окуловским близняшкам. Перед тем как сжечь, избу разграбили. Чижов взял себе кожаное пальто, купленное старшим Окуловым в тридцать девятом году на премию в Смоленске. Пальто Окулов на зависть всей деревне надевал по большим праздникам, норовил в нём и за стол садиться, да жена не позволяла. Взял и ходики. Пальто понятно. Как же такому большому человеку без кожаного пальта? Но зачем ходики понадобились? Гирьки понравились? Гирьками бы его по затылку. Наверное, прихватил бы ещё чего-нибудь, да немцы сами были охочи до чужого добра. В том, что Окуловых выдал именно Чижов, не было никакого сомнения. Прибыв в деревню, немцы остановились на площади у сельсовета, за Чижовым съездили на мотоцикле. Во главе со старостой подъехали прямиком к окуловскому подворью. В течение всей «акции», Изот стоял во дворе с гаденькой злорадной ухмылочкой. Перед отъездом, усаживаясь в броневик, офицер похлопал старосту по плечу, и сказал по-немецки что-то поощрительное. Именно это хозяйское похлопывание, улыбка на лице эсэсовца, когда прощался со старостой, более всего убедили деревенских в предательстве бывшего завскладом. С этого дня односельчане со старостой не спорили, не отвечали матерками на его вымогательство, но от их взглядов тот должен был сгореть синим пламенем. В конце октября пришла в дом злая весть. Принёс её сельчанин Кружников, служивший в рабочем батальоне, и ушедший с армией в отступление. Поздоровавшись, Кружников выпил кружку воды взахлёб, словно мучила его неутолимая жажда, сел на табуретку у окна, спиной к стене, засмалил цигарку. Поймав завистливый взгляд деда, отсыпал и ему махорки. Сидел молча, глядя в пол. Мать, недовольная дымом, заполнившим кухню, гремела у печи чугунками. Она и раньше, когда курили папиросы, и отца, и мужа гнала на улицу. Теперь, когда курили едкую смесь самосада неизвестно с чем, деду и вовсе от дочери житья не стало. Посидев молчком, Кружников встрепенулся, словно после долгих раздумий решился на рисковое дело, загасил недокуренную цигарку задубевшими пальцами, бережно спрятал окурок в карман ватника, громко велел матери: - Сядь, Евдокия! Мать зыркнула, сердито проворчала: - Некогда мне посиживать, дел полно. Это вам, мужикам теперь лафа, работы нету, сиди покуривай, да в окошко поглядывай. Кружников повторил: - Сядь, я тебе говорю. Дело есть. По голосу гостя, мать почуяла недоброе, утёрла руки передником, села, испуганно глянув на хмурого мужика. - В общем, убили твоего Ивана, Евдокия, - Кружников отвёл взгляд, заговорил глухим голосом: - При мне дело было, считай, на моих глазах. Под Вязьмой попали мы в окружение. Оборону держали вместе с солдатами. Там уж не разбирались, кто армеец, кто гражданский. Начали прорываться, да всё с боями, да боями. Где бой, там и убитые, и раненые, понимать должна. Без этого не бывает. В одном бою Ивана и убило. Он ногу повредил, сорвался с обрывчика в темноте, когда ручей переходили, связки, видать, и растянул. Ну, так вот. Бежал он позади меня, я всё оглядывался, ну, чтоб не отстал, значит, - Кружников вздохнул, приступая к самому печальному. – Тут нас миной и накрыло. В двух шагах от Ивана рванула. Ну и меня взрывной волной шарахнуло. Поднялся я, землю отряхнул, глаза протёр, а в них надо сказать, плывёт всё после взрыва. Постоял, маленько, земля вроде перестала качаться, оглянулся. Лежит Иван, не движется, и левая рука вывернута. Мать зажала рукой рот, глядела на Кружникова округлившимися глазами. Дед посмотрел исподлобья, спросил: - Дак, может, живой он был? Обеспамятовал только после взрыва, сам говоришь, земля в глазах качалась. А его, может, посильней твоего контузило. Ты шевелил его? - Чё ж я, мёртвых не видал? Нагляделся и в германскую, и в гражданскую. Когда мне было шевелить его? – Кружников злился на неприятный вопрос деда, чувствуя себя виноватым. – Там такое творилось… Был бы живой, не бросил. Убило Ивана, - закончил с убеждением. Но в убеждённости не чувствовалось твёрдости. В гибели товарища Кружников убеждал не только родственников, но и самого себя, потому и твёрдость в его голосе отсутствовала, как ни пытался говорить он с уверенностью. Очевидно, эта неуверенность мучила его, и даже поведав о гибели мужа и отца, не сбросил груз с души. Дед это почувствовал и пробормотал: - Морозов не было, оклемался поди-ка, ежель не убило. Гитлерюкам бы не попался, - кинул заливающейся в плаче дочери: - Ты погоди оплакивать-то, может, обошлось, - кивнул на гостя: – Его ж не убило. Кружников встал, нахлобучил шапку, и, не поднимая глаз, вышел из избы. Зима в сорок первом нагрянула рано, с морозами, снегом, вьюгами. Однажды среди ночи в дверь неуверенно поскреблись. В избе было темно. Бутылку керосина мать берегла пуще соли и мыла, спички забыли, как и выглядят. Освещались фитильком, плававшем в жире, да лучиной. Огонь добывали, как при царе Горохе, кресалом. Спали в оккупации чутко, ко всему были готовы. Мать из горницы, где ночевала с сестрёнкой, проговорила: - Никак Полкан от мороза в избу просится. Ещё чего! Скреботок сменился осторожным стуком. Лёшка подхватился с лавки. Полицаи так не стучат. Дверь бы давно ходуном на петлях ходила. Главное, Полкан голоса не подаёт. С чего бы это? Кто может ночью в избу проситься? Бедолаги окруженцы давно прошли, да и Полкан на них лаял бы. Дед зашевелился, свесил ноги с печи, младший братишка посапывал за его спиной, не пробудился. Лёшка, почему-то соблюдая осторожность, на цыпочках, направился к двери. Мать громким шёпотом предостерегла: - Не открывай. Спроси кто. Лёшка откинул крюк, приоткрыл дверь, просунул голову в сенки, боязливо спросил: - Кто там? - Открой, сынок. Я это, я. Скорей открывай, замёрз вусмерть. Голос был скрипучий, какой-то словно занозистый, и в то же время родной, отцовский, который ни с каким иным не спутаешь. - Батя пришёл! – заорал Лёшка. - Откудова ему взяться? – с надрывом, испугом воскликнула мать. – Не открывай, блазнится тебе. Лёшка уже выскочил в сени, дрожащими от волнения руками откинул здоровенный крюк, сдвинул засов. На порожке стоял незнакомый бородатый мужик. И вправду поблазнилось? Полкан, виляя хвостом, стоял рядом и тянул к мужику морду. Дед высек огонь, запалил чадный жировик. Неверный красноватый свет разлился по кухне. Мужик обеими руками, словно клешнями, стянул с головы драную шапку, спросил надтреснуто, скрипуче: - Не признали? - Ты, Ваня? – прерывающимся голосом воскликнула мать, обвила шею мужика руками, заголосила. Общими усилиями с отца стащили рваный армяк, усадили на лавку, стянули с ног, будто примёрзшие к ним бесформенные бахилы, онучи. Полуобмороженные кисти, стопы были черны от грязи ли, копоти. - Пожрать есть чего? – спросил отец и надолго, надсадно закашлялся. Вернувшийся с того света, сам на себя не похожий, глава семьи, сотрясаясь от озноба, сидел у печи, попеременно откусывал то вареную картошку, то хлеб. Ел, давясь, почти не пережёвывая. Опростав миску и доев хлеб, потребовал добавки. Мать схватила нож, отрезать хлеба. Дед перехватил руку дочери. - Погоди, хватит с него. Отец захлебнулся от злобы. - Ну, тестюшка, ну, тестюшка! Всю-то жизнь подкулачником был, уж как ты меня невзлюбил, уж как невзлюбил, дня без ссор не проходило. Но чтобы кусок хлеба голодному зятю пожалеть, такого не ожидал от тебя. - Ты погоди лаяться, зятёк. После благодарить будешь. Ты, сколь дён не евши? Нельзя тебе с голодухи столько есть, заворот будет, загнёшься. Итак, лишку съел. Никуда от тебя картошка не денется, вон, полный чугун стоит. Утром встанешь и поешь, а теперь нельзя тебе. Мать засуетилась, не попадая в рукава, надевала кожух, торопила старшего сына: - Одевайся, Лёшка. Баньку отцу истопим. Вон, руки-ноги от грязи шелушатся. - Стой, дура – прикрикнул дед. – Какая банька! Ума у тебя как у курицы. А завтре Изот или сынок его, поганец, спросит – и кому это ты, тётка Евдокия, баньку топила? И чё ты скажешь? Среди ночи мыться надумала? Вконец обессиленного отца мыли под рукомойником, в лохани, вытерли досуха, переодели в чистое, смазали обмороженные места жиром. Мать поставила в горячую печь настаиваться отвар из малины. Иных лекарств-то и не было. Успокоенный лаской и заботой, отец сидел за столом, прихлёбывал забелённый чай из смородинового листа, с пятого на десятое повествовал о выпавших на его долю мытарствах. Дед смалил цигарку у двери, мать на радостях и словом не обмолвилась. Не убило его той миной, контузило. Очнулся, вокруг немцы. Что к чему, понять не может. Окончательно оклемался в толпе таких же горемык. Пленных немцы содержали в насквозь продуваемом бараке, кормили кое-как, словно заранее решили – не жить тем на белом свете. Зато на работу гоняли каждый день, с рассвета до темна. С работ отец и бежал. Военнопленные восстанавливали полотно разбомблённой железной дороги. Лес рядом, воспользовался случаем. Бежали впятером, а оказался один. Остальных то ли подстрелили, пока к лесу бежали, то ли разминулись в чащобе, даже не знал. Около недели скитался без тепла, без еды, кормился оставшимися с лета ягодами – боярышником, рябиной. Попервах сунулся в одну деревеньку, надеялся отогреться, поспать в тепле, предполагал и кормёжку. Поторопился, не разведал. В крайний двор вошёл, а там полицаи. Едва ноги унёс. Решил, лучше замёрзнет, с голоду подохнет, но в плен опять не пойдёт. Днёвку отцу определили в запечье, загородив всякой рухлядью, прикрыв занавеской. Да и куда идти ему было, простуженному, ослабевшему от голода? Простуда после ночёвок на мёрзлой земле, в худой одежонке, крепко вцепилась в отцовское тело. Голыми, заколевшими руками и лапника на добрую подстилку не мог наломать. Мать поила отца всевозможными отварами, того попеременно бросало то в жар, то холод, просыпался в мокром от пота белье, но решительного улучшения никак не наступало. Настоящая мука для отца начиналась с приходом в дом чужих. Унимая рвущийся из горла кашель, зарывался лицом в подушку, запихивал в рот платок. После случая с Окуловыми, хоронились и от соседей, людей хорошо знаемых, порядочных. Да мало ли что. Не со зла, не подумавши, обронит человек словцо, где не надо этого делать, и нагрянет беда. Чужие захаживали, и не только соседи. Соседи ещё ладно. Если что, хорошему человеку втолковать можно, чтоб держал рот на замке, не болтал лишнего. Заглядывали такие, на которых глаза бы не глядели. С некоторых пор Афонька-полицай взял в правило по вечерам похаживать по избам. Сегодня сюда наведается, завтра туда. За вечер посещал две-три избы, в зависимости, как подавали. Потому как целью вечерних посещений односельчан являлась самогонка. Очень нравилась Афоньке служба в полицаях. Дома, как известно, и солома едома. Да драгоценному гостенёчку солому на стол не выставишь, ни рубленную, ни просоленную. Надобно расстараться и сальца, и мясца добыть, приходилось и самогонку выменивать. Самогоном занимался дед, по понятной причине старался разжиться крепчайшим первачом. Свои «мероприятия» Афонька объяснял службой, так как «планомерно и методически необходимо делать обход подведомственного населённого пункта для соблюдения орднунга». Уж так полюбилось ему немецкое слово, вставлял его к месту и не к месту. Когда произносил, наверное, барабаны в ушах звучали, и сам он под барабанный бой гусиный шаг по брусчатке печатал. В избу Афонька заходил, словно к близким родичам, заждавшимся дорого гостенька. Отворив без стука дверь, бросал на лавку шапку, восклицал: - Здорово живём! Поздоровавшись, не дожидаясь ответа, расстёгивал новый, комсоставовский полушубок, прислонял к столу карабин, выкладывал на столешницу огромный солдатский парабеллум, и уже после всех этих манипуляций, усаживался сам. Выпив полстакана самогонки, закусывал, чем бог послал. Бог любителю дармовщинки посылал недурственно. Выпив во второй раз, для форсу закуривал немецкую сигаретку, потом переходил на моршанскую махру. Начиная хмелеть, неутомимый поборник против воли дарёного орднунга, приступал к просветительским беседам с косным местным населением. Как у всякого недалёкого человека, хотя бы и заучившего на память десяток-другой «учёных» «книжных» слов, в Афонькину башку втемяшились пара излюбленных тем. Темы эти пережёвывал бесконечно, и, разглагольствуя на них, даже слова произносил одни и те же. Первым номером обычной программы шло повествование о дезертирстве из Красной Армии. Постыдное сие деяние Афонька приравнивал к геройству, рассказывал о нём хвастливо, с оттопыриванием нижней губы и сверканием очей. - Поставили нас, двоих горемык, у противотанкового рва. Поначалу дед в этом месте прерывал рассказчика. - Это, каких же таких горемык, дезертиров, что ли? Дак дезертиров на войне завсегда расстреливают. Афонька грозил пальцем. - Не дезертиров, дед, а людей, не согласных с Советской властью. Ты, эта, дед, словами-то не бросайся, про дезертиров брось, энтого слова даже не поминай. Я на энто слово обидеться могу. Ежели я, к слову сказать, с Советской властью не согласный, пошто я должен за неё лоб под пули подставлять? Молчишь? То-то! Дед не молчал и принимался спорить. - Что с властью Советской не согласный, на то возражений у меня нету. Твоё полное право, какую власть уважать, какую нет. А вот что с иродами против сельчан пошли, так на то я тебе, Афонька, скажу, что вместе со своим батей есть ты поганец и изменник. Тут мать, в продолжение всего афонькиного гостевания гремевшая у печи чугунками, шикала на деда, выталкивала из кухни, и собственноручно наливала побагровевшему полицаю полный стакан первача. После уже, когда окосевший с крепчайшей самогонки полицай убирался восвояси, выговаривала задиристому отцу. - Что ты всё споришь, да споришь? С зятем в одних спорах жил, теперь с этим выродком препираешься. Афонька-то не Иван, обозлится да стрелит тебя из нагана своего. Дед презрительно фыркал. - Вот дура же. То не наган, а пистолет. - А тебе не всё одно будет, когда пулю схлопочешь, из нагана та пуля вылетела, или из пистолета? Всё же дед прекратил пререкания с полицаем. Дочкины ли увещевания подействовали, или приелось повторять одно и то же, но сидел на лавке молча. Афонька же продолжал хвастаться. - Поставили нас, значит, на краю рва и дали залп. Ох, и дурни же краснюки, ох и дурни! С десяти метров стрелить не смогли. Того-то, второго, наповал, а меня в плечо садануло. Повалились мы вниз. Им бы, дурням, в ров заглянуть, да дострелить недобитого. Нет, винтовки на плечо, и подались. Ну, полежал я маленько, и тягу дал. Не-ет, у немца такого быть не могёт. У немца из-под расстрела живыми не уходят. У немца – орднунг! Орднунг! – повторял самозабвенно Афонька, вздымал указательный палец, иной раз и глаза горе закатывал. – Ты, тётка Евдокия, не сомневайся, ежели, к слову сказать, твой партейный мужик возвернётся, я его, как коммуниста, стрелю. Стрелю наверняка, с одного разу, прямо в лобешник. У меня промаху не будет. Вот так! – Афонька брал парабеллум и целился в кого-нибудь из детей. – Пам-пам! И готово. Был Иван, и нет Ивана. Дед не любил таких шуток, покрикивал: - Ты, Афонька, оружием-то не балуй! - Не боись, - хохотал полицай. – На предохранителе стоит, - спьяну, неожиданно остервенясь, грохал кулаком по столу, аж бутылка подпрыгивала. – Не Афонька я тебе, а Афанасий Изотыч. Вот так-то. Посмаковав своё дезертирство, Афанасий Изотыч, уже заплетающимся языком, приступал к просветительским беседам с местным населением о поражении Красной Армии и новом порядке. - Разлюбезный ваш Иосиф Виссарионович ажно за Урал сбёг. По Москве же ныне немцы маршируют и московских комсомолочек шшупают. Одним словом, карачун Совдепии пришёл. Дураки, те всё надеются, Сталин из-за Урала с китайцами придёт, немцев прогонит. Смех один. Китайцы немцев погонят! Умные же люди к новому порядку пристраиваются. Умному человеку и при немцах жить можно. Отец, изведшийся от речей хвастливого полицая, которые принуждён был молча выслушивать, говорил ночью: - Ты, Лёшка, не верь афонькиной брехне. Победим мы немца, и в Москве ему не бывать, и товарищ Сталин никуда не сбежал. Лёшка сомневался: - Так пошто ж он до самой Москвы допёр, столько земли нашей захватил? Отец горячился, говорил, как с взрослым: - Ты сам, Лёшка, подумай. Вся Европа под ним. Что ни есть в Европе заводов, все ему целёхонькие достались, все ему оружие куют. Силища-то у него огромадная. Да только верь, Лёшка, ни за что не одолеть нас фашисту. Наполеон, вон, даже взял Москву, да завернули ему салазки. Так то, когда было? При царе, при крепостном праве. А теперь мы – советские, коммунисты, значит. Правда, Лёшка, за коммунистами, вся сила в правде. Сам подумай, что ихний Гитлерюка против нашего товарища Сталина? Тьфу, и растереть. Ты думаешь, товарищ Сталин сидит, слезьми заливается, да дни последние считает? Э-ге-ге! Да сейчас и на Урале, и в Сибири наши оружие готовят, танки тоже, самолёты, орудия. Соберёт товарищ Сталин силы в кулак, да как саданёт по фашистам, те вверх тормашками полетят. Верь мне, Лёшка, победим мы. Хвороба эта одолела, будь она не ладна. Мне бы не в запечье сейчас сидеть, а в партизанах немца бить. В ноябре слух пошёл, неизвестно откуда взявшийся. Может, правда, может, нет. Деревенские рассуждали, дыма без огня не бывает, да и хотелось верить в хорошее. Слух был такой, на Красной площади, как обычно в Октябрьский праздник, военный парад проводили, и Сталин на том параде присутствовал и речь произнёс. Стало быть, Москва, как стояла, так и стоит, и Сталин в Москве победу готовит, никуда не сбежал и помощи у китайцев не ищет. Вроде никакого прибытку весть о параде не принесла, а полегчало у людей на душе. Мальчишки на сто ладов тот парад обсуждали, и дали волю неуёмной фантазии, хотя отродясь никто из них военных парадов не видывал. Отец, прознав весть, потирал руки, хохотал. - Немцы в Москве комсомолок щупают! На-кося, выкуси! Скоро самих так пощупаем, кости затрещат. Коли войска по Красной площади прошли, значит, крепко стоит Москва. К концу ноября отец заметно поправился. От сквозняка не шатало, жар пот не вышибал, и кашель из надсадного, рвущего нутро стал глухим. Да и кашлял значительно реже. Весть о параде, словно сильное лекарство подействовало. В декабре отец велел матери собрать котомку, тёплую одежду. Мать латала, штопала, но, склонившись над работой, недовольно причитала, уговаривала: - Куда ж ты из дома на такой мороз пойдёшь? И не оздоровил, кашляешь ещё. А ну как опять простынешь? Дождись тепла, тогда уж иди, воюй. Дед вздыхал, ворчал. - Ой, голова твоя садовая, Дуся! Да разве ж на войне выбирают, когда воевать сподручней? Сейчас самое время фашиста бить, когда он на нашем морозе скукожился. Пускай идёт. Правильно делает. Чего ж это, здоровому мужику за печкой сидеть? За это лихое время тесть с зятем заметно помягчели друг к другу. В декабре прекратились надоедливые афонькины посещения с «просветительскими беседами». В декабре на Смоленщине активизировалось партизанское движение. Партизаны при поддержке местного населения изгоняли из деревень оккупантов, прихвостней, восстанавливали Советскую власть. Лёшка сопоставлял реальные факты и делал неопровержимые выводы. Пока отец, больной и беспомощный лежал в запечье, враг торжествовал, и жил вольготно. Как только отец набрался сил и взялся за оружие, оккупантам и их пособникам тут же насыпали горяченького за шиворот. Лёшка гордился отцом. Придёт время, он и в Берлин въедет на горячем скакуне. Поймает проклятого гитлерюку и на аркане товарищу Сталину приведёт. Афонькины «наблюдения за орднунгом» прекратились не по его воле. Служба сельских полицаев показалась немцам чересчур вольготной. Жрать самогонку да грабить местное население ума много не надо. Да и снабжение «великой немецкой армии» шло с перебоями. Партизаны то один, то другой обоз отобьют. Заставили хозяева своих холуёв охранять деревни и ловить «лесных бандитов». Но декабрь не май-месяц. Кому охота в стужу сопли на кулак мотать? Да и страшновато. Одно дело изгаляться над беспомощным, безответным человеком, совсем иной оборот дело принимает, когда этот беспомощный и безответный с оружием в руках неизвестно за каким деревом прячется, и в тебя целится. В лесу скрывались люди отчаянные, не очень-то и боявшиеся афонек-полицаев. Да и скрывались не дабы животы сберечь, а с иной целью. Много сподручней и безопасней представлялось проводить «акции». Акции проводились против людей, мало-мальски заподозренных в связях с «бандитами». Не разбирались, кто перед ними, женщина, мужчина, сивый дед или малец, что ещё в одной рубахе без штанов бегает. А что? Стрельбы, шуму много. Потери у «бандитов» большие, есть, чем перед начальством отчитаться. Главное, сами целы, невредимы. Поборы, грабежи ещё можно как-то стерпеть, но когда кровь полилась, тут и самый робкий и покорливый за оружие возьмётся. Шибко осерчал народ на оккупантов и их холуёв. Те по дурости своей жили одним днём, держались гоголем, о возмездии не задумывались. Какое возмездие, если Красная Армия разбита, фронт держат нанятые Сталиным китайцы, а сам он где-то за Уралом прячется. Заливали холуи зенки свои самогонкой, верили байкам хозяев, лютовали. К концу месяца, внешне спокойная, притихшая деревня забурлила. Из уст в уста передавалась весть, побили наши немцев под Москвой, и крепко побили. Всё правдой оказалось. Москва, как стояла, так и стоит. Сталин не помощи у китайцев просил, а войска для главного сражения готовил. По всей Смоленщине и соседней Белоруссии полыхало народное восстание. В январе рассказывали о конниках кавкорпуса, прорвавших фронт и громивших немецкие тылы. Уже не отдельные деревни и сёла, целые районы освобождались от оккупантов, в них тут же восстанавливалась Советская власть. Оружие брали в руки все, кто только мог это сделать, не взирая на пол и возраст. Окруженцы, бежавшие военнопленные, нашедшие приют у местных жителей, возвращались в строй. Над сельсоветом реял красный флаг. Старосту Чижова партизаны изловили, и по приговору народного суда за кровавые бесчинства его, повесили. Сын старосты, Афонька-полицай, успел скрыться, избежал кары за лютовство. В шумные, бесшабашные дни освобождения появился отец. Подкатил к дому в розвальнях. Вошёл в избу радостный, кипучий. Поочерёдно обнял всех, младшего братишку поднял под потолок. Внешний вид отца разочаровал Лёшку. Выглядел тот довольно мирно, ни шашки, ни автомата, ни гранат на поясе не имелось, лишь пистолет в кобуре. Прошло два дня, вернее ночи, по утрам отец уходил по делам, спросил, когда парились в бане, и обстановка располагала к беседе: - Ты в бой-то ходил? Отец засмеялся, щёлкнул по носу. - Конечно, сынок, ходил, как же без боя-то. Тяжёлые были бои. - Ты из чего стрелял? – допытывался сын, которому было обидно за отца, ходившего в бой с пистолетом, много из того настреляешь. - Как с чем? С автоматом. - Так он где, автомат-то? Почему не носишь? - Автомат-то? – переспросил отец, блаженно отдуваясь, и подставляя лицо бодрящему сквознячку. Напитав тело жаром, сидели у приоткрытой двери. – Есть у меня автомат, в штабе на гвозде висит. - Так ты его, почему не носишь? – удивился и огорчился Лёшка. Отец опять засмеялся, в эти дни он часто смеялся, приобнял сына за скользкие плечи. - Ох, дитё ты моё дитё. Ростом с мужика вымахал, а умишко ребячий. Кому положено, те с автоматами ходят, а мне он сейчас без надобности. Оружие, Лёшка, не игрушка, и не баловство, - добавил серьёзно. – Оружие в руки берут, когда в нём надобность есть, а сейчас мне в нём надобности нет. Лёшка насупился, сказал с сожалением: - Я думал, дашь пострелять из автомата. Давай хоть из пистолета постреляем. - Постреляем, сынок, постреляем. Я завтра послезавтра уеду. Вот, когда вернусь, тогда по-настоящему отдохну. Выйдем с тобой за околицу и постреляем. А сейчас, сам подумай, устроим стрельбу, тревогу подымем, людей переполошим. Идём-ка, ещё заход сделаем, сейчас дед придёт. Банька была небольшой, для троих тесновата. Дед же не любил сутолоки, да и преклонные года сказывались, полный пар с зятем не выдерживал. Парился в одиночку в один заход. Пистолет Лёшке отец всё же показал. Сидели в избе, дожидались деда выпить по чарке после бани. Чарку собирался, разумеется, выпить отец. Пока попивали квасок. Отец расстелил на столе чистую тряпицу, разобрал, собрал свой парабеллум. Всё показал, как собрать, как заряжать, подготовить к стрельбе, на что нажимать. Не обошлось без материнского ворчания: - Ну вот, в бане вымылись, и опять извозились. Что вы мужики за народ? И нечего ему с оружием возиться. Мал ещё, и одного вояки в доме за глаза хватает. Отец беззлобно отмахивался. - Руки мы вымоем, эка, беда! А оружие и ему знать не мешает. Забыла, в какое время живём? Мало ли как жизнь обернётся. Ох, чует моё сердце, ненадолго затишье нынешнее. Сердце бывалого воина чуяло верно. Следующий раз семья увидела своего кормильца и защитника, когда не только сошёл снег, но и трава зазеленела. В этот раз отец появился в полном боевом снаряжении. Кроме пистолета на поясе, на плече висел немецкий автомат, сумка пузатилась гранатами. В этот приезд отец не смеялся, не поднимал братишку под потолок, но и уныния в нём не чувствовалось, был он серьёзен и сосредоточен. На Лёшкину просьбу пойти пострелять, ничего не ответил, только вздохнул. Не успел отец толком поесть, прибежал партизан, позвал в штаб. Каратели – эсэсовцы, вспомогательная полиция справиться своими силами с партизанами не смогли. Для подавления партизанского движения немцы задействовали армейские части с авиацией, артиллерией, танками. В мае началось вражеское наступление на освобождённые районы. Деревню сожгли самолётами. Жители лишились крова, скотины, всего имущества. Бомбили беспощадно. Оккупанты поставили цель сравнять с землёй мятежные сёла и деревни. В их семье погиб дед. Погиб, можно сказать, геройски. Если смотреть житейски, принял смерть, как надлежит мужчине-защитнику, - прикрыл собственным телом младшего внучонка, с перепугу вырвавшегося от матери, и в ужасе метавшегося по двору. Погорельцы похоронили убитых, разбрелись по соседним деревням, где дали приют местные жители. Кто мог держать в руках оружие, или иным способом принести пользу партизанам, ушли в лес. В беде не один человек не остался без помощи. Мать с младшими детьми ушла к родственникам. Старшего сына отец забрал к себе в отряд. В сорок втором Лёшке исполнялось тринадцать лет, ростом, телосложением сходил за шестнадцатилетнего. Очевидно, пошёл в погибшего деда. Тот, по его собственному утверждению, росту имел два аршина, двенадцать вершков. Ста девяносто пяти сантиметров Лёшка ещё не достиг, но на пару сантиметров возвышался над не хилым, в общем-то, отцом. Оружие Лёшке, конечно же, не выдали, и на боевые операции не брали, хотя юный партизан горячо и убедительно просил об этом. Всё же разведчик Андрей Сиротин дал разок пальнуть короткой очередью в три выстрела. Больше не позволил. - Нельзя зря патроны жечь. Вишь, бои, какие идут. Мы с тобой сегодня стрельбы устроим, а завтра в бою патронов не хватит. Погоди, успеешь, настреляешься. Война не завтра кончится. В боевых действиях Лёшка участия не принимал, но хватало работы на кухне и в лазарете, в иной день едва до постели добирался. Бои шли яростные, кровопролитные, все, кто мог, сражался. Легкораненые в лазарете долго не задерживались. Два-три дня понянькаются с раной, и, не спрашиваясь у доктора Скрыпникова, на позиции отправляются. Лежачим же и водицы подать надо, тяжёлых и вовсе, и покормить, и на другой бок повернуть нужно. Санитарки, девчонки на четыре-пять лет старше Лёшки, не поспевали раненых обиходить. Нарубит Лёшка дров на кухне, натаскает воды, и не в тенёчек, полежать, а в лазарет отправляется. В отряде к Лёшке относились по доброму. В подсознании всякого человека дети и мир тождественны. В стане вооружённых людей, ведущих полную тягот бивачную жизнь, участвующих в жестокой, смертельной борьбе, детское лицо является вестником мира. Для людей ежедневно рискующих жизнью, соприкасающихся со смертью, и оттого порой грубоватых и жёстких, детское лицо несёт дыхание мирной жизни, от которого мягчеет душа, и на лице появляется невольная улыбка. Позже в отряде появилось много детей, и это уже свидетельствовало о том, что по человеческим селениям разгуливает смерть и косит не разбирая и старого и малого. Но это произошло позднее, а пока Лёшка был единственным подростком в отряде. По крестьянским понятиям, он был уже не малолетним ребёнком. Хотя родители трудились не в сельском хозяйстве, быт семьи, уклад жизни был чисто деревенский, крестьянский. В крестьянском подворье и десятилетний ребёнок имеет свои обязанности, и, благодаря вековому воспитанию, этому десятилетнему ребёнку и в голову не придёт в страдную пору, когда взрослые трудятся от зари до зари, предаваться ребячьим забавам. В отряде шла страда, военная страда, и Лёшка включился в неё, считая это для себя само собой разумеющимся. Особенно возросла приязнь к мальчишке, когда тот приспособился раненым разнообразить монотонное меню местными деликатесами. С самого малолетства приохотил дед старшего внука к рыбалке. Отец тоже, насчёт этого дела, был большой любитель. Но у того – работа, работа и работа. В иное лето только раза два-три и отведёт душу. Протекала рядом с отрядной базой тихая речушка. Как тут удержаться? Пришлось, правда, у командира спрашиваться. Тот разрешил, - боевые секреты находились на другом берегу. Командир разрешил, да не руками же ловить, снастей-то никаких. Помогли раненые. Общими усилиями соорудили и крючки, и лески, и поплавки. Удилища рыбак сам вырезал. За помощь раненые требовали рассказывать о каждой поклёвке, досадовали за каждого сорвавшегося карася. В начале лета клевало хорошо, да вот, беда, настоящих, пружинистых навозных червей в лесу не сыскать. Опять же выручили раненые, растолковали, где на берегу можно червей накопать. Только развидняться начнёт, Лёшка рысцой на речку. Долго засиживаться не приходилось, ждала работа поважней десятка карасей. Как-то увидел в воде невесть, как оказавшуюся там снарядную гильзу. Была та гильза ему совершенно без надобности. Эка, невидаль! Но мальчишеское любопытство заставило раздеться, залезть в воду за находкой. Бросил Лёшка гильзу на траву, а из неё рак выполз. Хмыкнул Лёшка, потёр нос, посоображал. Не поленился, улучил свободную минуту, сбегал тайком на прошлогодние позиции, набрал гильз у разбитой зенитки, побросал в речку в подходящих местах. С тех пор приносил в отряд не только карасей, но и ведёрко раков. Улыбались раненые, благодарили юного добытчика. Даже вечно усталый доктор Скрыпников, почему-то не одобрявший Лёшкины отлучки на рыбалку, похвалил. Жизнь в лесу была нелёгкой, с тяжёлой работой, недосыпанием, скорбью потерь и утрат. Иные сутки, после крупного боя, Лёшка в лазарете так намается, о рыбалке и не помышляет, соснуть бы пару часиков. Но и в этой напряжённой, насыщенной боями, трудами, неизбежной болью о погибших товарищах жизни, случались уморительные происшествия, вспоминая о которых, партизаны долго за животики хватались. Весельчака и балагура Андрея Сиротина, снизошедшего к просьбам канючившего Лёшки и позволившего тому пострелять из своего автомата, в армию не взяли из-за слабых лёгких, но партизан из него получился отменный. Воевал Андрей дерзко, ухарски. В этом сказывались черты его задорного, бесшабашного характера, взвинченные нанесённой в военкомате обидой. Крепко сидела в молодом горячем парне досада на призывную комиссию. Не взяли его в армию, вроде неполноценным признали. Потому Сиротин, чувствовавший себя оскорблённым до глубины души, стремился своими боевыми действиями доказать всему белому свету, что некоторых полноценных вполне за пояс заткнёт. Ухарство и дерзость Сиротина были отнюдь не верхоглядными, легкомысленными. Если бы это было так, давно бы голову не за понюшку табака сложил. Был Сиротин парнем мускулистым, физически сильным, в движениях быстрым, ловким, ночью передвигался, словно летучая мышь, при этом в самой безнадёжной ситуации, когда оставалось только лечь да помереть, умел принимать единственно верные решения. Единственный недостаток имел, – длительных переходов без привалов не выдерживал. Смелость его основывалась не на бахвальстве, а на уверенности в себе. Командиры знали особенности характера самолюбивого партизана, и задания ему давали особые. На свои особые задания Сиротин, как правило, ходил в одиночку. Как-то привёл Сиротин в отряд пленённого им немецкого унтер-офицера. Привёл по всем правилам, кружным путём, с завязанными глазами. Взял он его, можно сказать, из чистого ухарства. Задания добыть языка Сиротину не давали, и, вообще, на такие дела в одиночку не посылают. Но Андрюха, вон, какой хваткий парень! Один, без прикрытия, из расположения боевой части унтер-офицера выкрал. С этим незадачливым унтером получился конфуз, долго веселивший партизан, и пересказываемый ими на все лады. Завели немца в избу, отряд в те дни на хуторе стоял. Сообщая сведения о численности, расположении части, - известной ему информацией унтер делился охотно, без принуждения, - пленный показал фотографии фрау, гросмуттер, гросфатер, медхен, кнабен, в общем, на жалость уповал. Фотографии у него отобрали вместе с документами, он лишь без всяких вопросов пояснения давал. Увидит в чьих-либо руках фотографию, тут же пальцем тычет и соловьём заливается. Закончив давать показания, поглядел на начштаба. Начштаба был мужчина на вид суровый, с рублеными чертами лица, морщинами-бороздами на щеках, и немец, по всей видимости, боялся его более всех партизан. Поморгал немец, поморгал белёсыми ресницами, качнулся назад, поскольку сидел на табуретке, а не на стуле, едва не свалился. Заняв устойчивое положение, выпалил единым духом длиннющую тираду. Услышав признание, командиры, в речи немца звучало слово, известное на всех языках, удивлённо посмотрели на начальника разведки, тот был за переводчика. Начальник разведки покрутил головой, хмыкнул, и уж тогда перевёл. Оказывается, немец, ни много, ни мало, объявил себя коммунистом. Документов, подтверждающих членство в КПГ, по вполне понятным причинам не имел. Командиры недоверчиво разглядывали унтера. Тот, поняв их взгляды, заговорил быстро, сжимал в кулак правую ладонь, поднимая её вверх, несколько раз повторил имя Тельмана. В общем, божился в правдивости своих слов. Начальник разведки не переводил, и так было ясно. Мало того, что назвался коммунистом, обещал услужить партизанам. В своей части унтер знал около десятка, по крайней мере, семерых антифашистски настроенных солдат и унтер-офицеров. Эти люди были готовы перейти на сторону партизан, и с оружием в руках воевать против фашистов. Они бы давно, дескать, это сделали, да не знают, как, боятся, как бы партизаны не приняли их за шпионов, и не перестреляли. Так вот он, если его отпустят, обязуется в течение трёх дней привести антифашистов к партизанам. Всё это позже Лёшке пересказал отец, присутствовавший на знаменитом допросе. Выслушали командиры пленного, и призадумались. Лишить на войне человека жизни пара пустяков, да назад-то голову не приставишь, труп живой водицей не сбрызнешь. Чёрт его знает, возможно, и вправду коммунист или социал-демократ. Сведения-то, хотя и не особо ценные, давал правильные. Разведка у партизан была хорошо поставлена, стал бы зубы заговаривать, быстро бы раскусили. Был бы пленный эсэсовцем, никто с ним и чикаться не стал. Допросили бы, и отвели в овражек. Но пленный был армейским унтером. В его пользу говорило и такое обстоятельство. Любили гитлеровские вояки сниматься на фоне виселиц, разбомблённых зданий, пылающих деревень. Подобных снимков у пленного не имелось. Да и мундир его не украшали наградные регалии. Как источник информации ценности не представлял. Сообщённые сведения были местного значения, ничего нового для партизан не несли, лишь подтверждали добытые раннее разведданные. Поэтому об отправке на Большую землю не могло быть и речи. Но и таскать его с собой не сподручно. Бог его знает, что у него на уме, караульного к нему, что ли приставлять. Главное же, глядя на добродушную, толстощёкую физиономию, злости к немцу никто не испытывал. Сними с него мундир, да одень в гражданское, ни за что не подумаешь, что перед тобой оккупант, обыкновенный крестьянин. Что делать с неожиданным языком, никто ума не мог приложить. Отягощать совесть расстрелом, очевидно, безвредного, не отягощённого злодеяниями человека, ни один командир не желал. Потому сидели и сквозь зубы материли Андрюху Сиротина, преподнёсшего такой подарок. Пока суд да дело, дали немцу поесть. Еда немудрёная – вареная картошка да простокваша. Про кружку хозяйка забыла ли, или по какой иной причине, но на стол не поставила. Простоквашу же подала в кринке. Немец за обе щёки уписывал картошку, прихлёбывал простоквашу, поднося кринку ко рту обеими руками. Караульным к пленному приставили некоего Прошку, бестолковейшего восемнадцатилетнего парня. Относился Прошка к тому сорту людей, коих называют «тридцать три несчастья». Что не поручат, обязательно какой-нибудь ляпсус выйдет. Раздражала не только недалёкость парня, не всем же семи пядей во лбу быть. Чудовищная бестолковость сочеталась у него с безграничной фанаберией, и непробиваемым самомнением. На всякое приказание Прошка отвечал пререканием и критикой. От одного его имени взводный морщился как от зубной боли. Сколько раз просил командира перевести Прошку куда-нибудь с глаз долой – хоть в обоз на хозработы, хоть на кухню. Тот отвечал односложно: «Воспитывай!» Наученные горьким опытом, поручения начальники ему давали наподобие сегодняшнего – караулить пленного, который никуда бежать не собирался. Как такое чудо попало в партизаны, бог весть. Но, наверное, какие-то чувства Прошка испытывал, какие-то убеждения у него имелись, если взял в руки оружие. Караульный сидел тут же, в избе, на лавке у двери. Из-за своей глупости в допрос не вникал, а от скуки по дурости забавлялся оружием. То прицельной рамкой щёлкнет, то рукояткой затвора. Раздражительный из-за постоянного недосыпа начштаба раз десять велел прекратить надоедливое клацанье. Прошка минуту посидит тихо, и опять за своё. В конце концов, доигрался. Как уж у него вышло, бабахнул карабин. Хорошо, стоймя стоял, пуля в потолок ушла. Надо же было так всему сойтись, но в это самое время над Прошкиной головой по чердаку разгуливала кошка. Пуля прямёхонько в неё и угодила. Пленный фриц, мирно чавкая, наверное, молитвы всевышнему за спасение от партизанской пули возносил и со своей фрау мысленно беседовал. При внезапно грянувшем выстреле с перепугу дёрнулся всем телом, и вместе с табуреткой грянулся навзничь на пол. Поскольку в тот самый момент хлебал простоквашу и кринку держал у рта, всё её содержимое вылил на себя. На выстрел в избу вбежали партизаны. Вбежали и застыли на месте. Выстрел был, стало быть, стряслось что-то, надо кого-то ловить, в кого-то стрелять. Но кого ловить и в кого стрелять, совершенно непонятно. Немец, залитый простоквашей, лежит на спине, и сучит задранными кверху ногами, словно малое дитё, которое не может из мокрых пелёнок выпростаться. Сквозь простоквашу что-то булькает, вроде захлебнулся. Виновник переполоха, выронив карабин и пуча глаза, стоит истуканом, от внезапно охватившего страха онемел, и только губами беззвучно шлёпает. В довершение картины на чердаке душераздирающе вопит кошка. Командиры от хохота животики надрывают, слова вымолвить не могут. Тем курьёзом плен для немца и закончился. Судя по трясущимся губам, дрожащим рукам, коммунистом он был, навряд ли, возможно, до захвата нацистами власти, якшался с социал-демократами. Но и вояка из него был таковский, которого дурная баба голиком напугает. Тем же макаром, что привёл, велели Сиротину вывести унтера из леса. На прощанье тот божился, что через три дня приведёт семерых антифашистов. Никто ему не поверил, но всё же на всякий случай ходил Сиротин на условленное место. Никакие антифашисты, конечно, не пришли, очевидно, из-за полного их отсутствия в рядах немецкой армии летом сорок второго года. Но и засады в том месте Сиротин не обнаружил. А кошка жива осталась, зализала рану. В конце июля стали и Лёшку посылать на опасные задания. Задания являлись отнюдь не боевыми, но в военное лихолетье и самые мирные занятия становились опасными. Весной сельчане в освобождённых районах засеяли колхозные поля. Урожай созревал, требовалось, как можно скорей собрать его и укрыть в тайных схронах. Кольцо блокады сжималось, время торопило. Немцы тоже рассчитывали на урожай, армия требовала пропитания. Оккупанты как могли, мешали уборке. То самолёт жнецов обстреляет, то летучая команда на мотоциклах нагрянет. Отряды разбухли, отяжелели. В лес, спасаясь от расправы, уходили семьями. На уборке трудились не только все трудоспособные, но и свободные в этот день от боевых действий партизаны. В середине августа наступил разгром. Немцы выследили отряд, подтянули артиллерию, задействовали авиацию. Огненный смерч прошёлся по лесу, круша, уничтожая всё живое. Гибли люди, звери, деревья. Затем за дело взялись каратели, полицаи, армейские части. С большим трудом, потерями отряду удалось вырваться из кольца окружения. Из крупного лесного массива отряд был вытеснен. На военном совещании было решено разбить отряд на немногочисленные группы, чтобы потом вновь соединиться. Группа, в которой находились Лёшка с отцом, насчитывала тридцать человек, треть, которой составляли раненые. К прежним Лёшкиным обязанностям – помощь медсестре Клавдии, добавились новые – сбор подножного корма: ягод, грибов, орехов, заячьей капусты. Грибов, хотя и попадались они в большом количестве, собирал мало. Для грибов нужен костёр. За лесом же непрерывно вели наблюдение лётчики. Потому даже особые, бездымные костры жгли на короткое время. Главная же беда заключалась в отсутствие соли. За две недели непрерывных стычек, состав группы уменьшился наполовину. Положение сложилось тяжелейшее. Заканчивались боеприпасы, патронов оставалось по несколько штук на человека. С питанием обстояло и того хуже, догрызли последний сухарь, сварили последний котелок жиденького кулеша. Дневной рацион составляла заячья капуста и ягоды. Выйти из леса не представлялось ни малейшей возможности. Каратели, полицаи хватали без разбора подряд мужчин, женщин. Полицаи знали местных жителей, и всякого пришлого ждала неминуемая расправа. Скрепя сердце, решили партизаны отправить на промысел Лёшку. Тот, хотя и отчаянно боялся, сам стремился к тому. Худющий, одетый в рваньё подросток не должен был вызвать подозрений. В первый поход Лёшка отправился с колотящимся, выпрыгивающим из груди сердцем. За последние месяцы привык находиться среди своих, встреча с полицаями, немцами страшила. Казалось, те с одного взгляда определят, кто он такой, и тогда… О том, что произойдёт «тогда», лучше и не думать. Растущий организм требовал настоящего, а не «заячьего» питания, и нестерпимый голод перебивал страх. Да и гордость шевелилась в мальчишеской душе. Не для себя подаяния собирал, партизан кормил, без него – пропадут. Первая вылазка закончилась благополучно, даже не столкнулся ни с немцами, ни с полицаями. Перед походом Лёшка разувался, по лесу щеголял в шнурованных немецких ботинках, снимал куртку, надевал специально выделенную для таких целей рваную рубаху, и с сумкой для противогаза отправлялся на промысел. В большие сёла не совался, но и в деревни, хутора входил с предосторожностями. Хоронился где-нибудь в кустах, ждал появления местного жителя. Разведав обстановку, выяснив, есть ли в деревне немцы, полицаи, только тогда направлялся в селение. Так поступать наставляли в отряде, да он и сам сообразил. Подавали охотно – хлеб, картошку, яйца, сало, иной раз, правда, редко, кус мяса. Очевидно, люди догадывались, для каких целей подросток собирает съестное. Иной раз предостерегали, в какую избу не стоит заходить. Продукты Лёшка просил варёные, и этим усиливал предположения сердобольных женщин, но вопросов ему не задавали. В оккупации не принято задавать лишние вопросы, мало ли деревень разорённых. Лишился мальчишка семьи, крова, вот и бродит, просит пропитание. Пока варился чугунок картошки, пяток яиц, не редко кормили самого, то щей дадут похлебать, то молока нальют. В отряд Лёшка обычно возвращался сытым, припасов из сумки никогда не ел. Промысел стал обыденным, а обыденность притупляет осторожность. Обычно Лёшка, обойдя дворы, поскорей покидал деревню. Каратели со своими помощниками, нагрянув в деревню, ставили всё вверх дном, проверяли пуньки, бани, подвалы, не говоря уже об избах. И ведь собирался же, пройдя деревушку, выйти с другого конца, и возвращаться берегом тихой речушки. Ещё хотел, выбрав местечко, искупнуться, вода была ещё достаточно тёплая. Да вот лень стало кругаля давать, сколько немерянных вёрст исхожено мальчишескими ногами. Набив до отказа сумку съестным, наевшись, беззаботно посвистывая, двинулся Лёшка назад тем же путём. Сколько он корил себя потом за медлительность и леность! Не успел партизанский снабженец пройти и половины улицы, в деревню на бронетранспортёрах и мотоциклах ворвались эсэсовцы и полицаи. Окружив деревню по периметру, каратели выгнали всех жителей на околицу. В домах не осталось ни младенца, ни древней старухи. Обшарили все закутки, в пару погребов бросили гранаты, бог весть, что почудилось в сумраке. На околице жителей рассортировали, отделив мужчин от женщин с детьми, и загнали в пуньки. Мужчин, включая тринадцатилетнего Лёшку и лысого семидесятипятилетнего деда, оказалось девять человек. Не будь Лёшка таким рослым, оказался бы в другой пуньке, с детьми и бабами. - Эх, кранты нам пришли! Квёлый мужичонка бросил кепку на землю, сел с ней рядом, обхватил голову руками. - Не гунди! – раздражённо отозвался рослый дядька, присаживаясь в углу пуньки, куда падал луч света из щели. - Что не гунди, что не гунди! – плаксиво проныл квёлый. – В Камышевке на прошлой неделе вот так же загнали всех в пуньки и подожгли. Кто выскочил, тех из автоматов посекли. Ну, какой к ядрёной фене из меня с моей килой партизан? За что жизни-то лишать? - За то, что русский, - зло бросил дядька. - Дак все люди какой-нибудь нации да есть. Мы – русские, они – немцы, там – французы, там – румыны, поляки. Да рази ж за это можно убивать? - Значит, можно, раз убивают, - ответил дядька опять раздражённо, и, обведя взглядом сотоварищей по несчастью, произнёс с затаённой надеждой: - Эх, закурить бы напоследок, и помирать не страшно б стало, - встретившись глазами с Лёшкой, подмигнул: - Тебе, малый, случайно, табачку не подавали? Лёшка смущённо улыбнулся, присел рядом. К этому, угрюмому и не доброжелательному на вид мужику испытывал симпатию. А поначалу даже за полицая принял. Обходя деревушку, Лёшка свернул с главной, и единственной, улицы в тупичок. Избы в деревушке расположились вольно, далеко друг от друга. Опираясь на прясла, с внутренней стороны скотного двора стоял хмурый мужик, дымил толстенной самокруткой. Тут же, к жердине прислонились вилы, в земле рылась свинья, вокруг которой вертелись с полдюжины повизгивающих поросят. Оглядев побирушку с головы до ног, мужик неприветливо спросил: - Сам-то откудава? У Лёшки ёкнуло сердце, – на полицая нарвался! Ишь, и свинью немцы не прибрали, потому что свой. Не подумав, назвал родную деревню, ссутулившись, ждал новых расспросов. Готовясь задать стрекача, на полицая поглядывал исподлобья, пока тот через прясла перелезет, далеко убежит. - Далекова-то забрёл, - хмыкнул мужик, но расспрашивать более не стал. Кликнув жену, хозяин, который вовсе не был полицаем, велел дать нищему хлеба, сала, накормить досыта. И, кивнув бродяге, пошёл в хлев, сильно припадая на правую ногу. Теперь, находясь в запертой пуньке, ожидая расправы, Лёшка под угрюмостью почувствовал добродушие, некую врождённую расположенность к людям и силу, исходившую от мужика. Его потянуло обрести опору, в этом, безусловно, сильном, и, главное, нашем человеке. Что перед ним находился «наш», он был абсолютно уверен. Примостившись рядом, робко спросил: - Дяденька, вас на фронте ранило? Тот длинно сплюнул, ответил с досадой: - Кабы б на фронте. Понесла нелёгкая к брату в Минск. В первой же бомбёжке ногу и укоротило. Сидел бы я дома, терпел это …, - мужик матерком выразил своё отношение к происходящему. – Эх, ничего не попишешь, придётся помирать, как овцам. Снаружи доносилась резкая чужеземная речь. Страшно сделалось Лёшке, и стали немцы внушать ему леденящий ужас. Он и раньше их боялся, но не так. Хоть сам оружие не имел, но жил среди тех, кто этих немцев бил и в хвост, и в гриву. Теперь же забоялся до дрожи в коленках, едва не до обморока. Потому как понял, могут проклятые гитлерюки сделать с ним всё, что захотят. Хотят же они делать только самое плохое, самое ужасное, и никто их в этом не остановит. Но не подвергли каратели жителей той деревеньки мучительной казни. Не убили не из гуманности, не по той простой причине, что всё же нельзя людей убивать ни за что, ни про что. Не убили из голого практицизма, в Смоленске оккупантам требовалась рабочая сила. Подъехала автомашина, немцы громко разговаривали между собой, судя по интонации голосов, – ругались. Пленники чутко прислушивались к выкрикам, пытаясь определить свою судьбу. - Что-то про работу толкуют, - сообщил седоватый, без трёх пальцев на левой руке мужик, присевший на корточки у самой двери. – Я у них в ту войну в плену был, мал-мал понимаю. А этот, который карателями командует, что ли, про партизан толкует, вроде ликвидации подлежат. Хрен их разберёт. Быстро говорят, не пойму. Квёлый тяжко вздохнул, опять про свою килу вспомнил. Дверь распахнулась, в пуньку вошёл эсэсовец. Щурясь со света, заорал, повёл стволом автомата, показал на выход. - Вот сейчас и побьют, - с тоской подумал Лёшка. Но немцы не стреляли. Коротышка, не в чёрной, а в зелёной форме, показал на грузовик, в кузове которого уже сидели человек двадцать бедолаг. Мужики, награждаемые пинками и тумаками охранников, понуро полезли в кузов. Последним в цепочке пленников стоял старик. Коротышка заорал, пихнул в грудь, махнул рукой. И тогда командир карателей сделал то, что никто не ожидал. Все уже облегчённо перевели дух, немцы расстреливать не собираются, иначе прикончили бы на месте, не везли куда-то. Эсэсовец медленно расстегнул кобуру, вынул пистолет, и трижды выстрелил деду в живот. Был он спокоен, глаза не выражали ни гнева, ни злобы, лишь губы изгибались и подрагивали. - То ж не люди, то ж нежить, вурдалаки. Крови людской никак не напьются… - проговорил знаток немецкого языка, но, получив от конвойного удар прикладом, смолк на полуслове. Деревенских мужиков привезли в лагерь для военнопленных. Лёшка надеялся остаться вместе с хромым, но пленных «партизан» разделили, и больше этот человек ему не встречался. Неволя! Взрослому человеку горькая доля, а мальчишке-подростку десятикратно горше взирать на белый свет через колючую проволоку. В партизанском отряде он тоже жил в несвободе. Но то была несвобода добровольно принятая, необходимая для обретения свободы. Как всякий мальчишка, Лёшка трудно переносил запреты, когда нужно жить в строго очерченных рамках. И всё же та несвобода имела совершенно иное качество. Теперь же он находился в неволе, принуждённый к ней злой, жестокой силой, и жёсткая отрядная дисциплина представала в совершенно ином свете. На следующий день подняли рано, до света. После поверки погнали в город. Немцам для каких-то надобностей потребовался кирпич, и пленных поставили на разборку руин. Место в бараке досталось рядом с красноармейцем Дмитрием. Был Дмитрий, по Лёшкиным понятиям, человеком пожилым, лет за сорок, одного возраста с отцом. Работали они в паре. Днём, улучив момент, когда конвоир отвернулся, солдат потянул Лёшку за рукав. - Присядь, передохни. Тебя как зовут? Годков тебе сколь? Больно ты молод для солдата. Лёшка ответил. Пленный сплюнул. - Я думал тебе шестнадцать, никак не мене пятнадцати. Ну, вояки, язви их, сопливых пацанов в плен берут. Меня зови дядей Митрием. Держись меня, не пропадёшь. Ну, подымайся, идём, пока пинков не надавали. Словно все злые силы, и земные, и небесные, сговорились и ополчились на Лёшку. Ещё вчера стояло настоящее бабье лето, он даже собирался искупнуться где-нибудь в тихой заводи. Сегодня же с утра от мрачных туч небо отяжелело и низко нависало над землёй. Поднялся ветер, продувавший рваную рубаху, с полудня зарядил моросящий холодный дождь. Лёшка промок до костей, озяб до зубовного стука. На обломках кирпичей до крови побил ноги. Таская носилки, пытался выбирать место поровней, но чуть замедлял шаг, тут же следовал злобный окрик, а то и затрещина. Сумку с провизией оставить в бараке побоялся, таскал с собой. Днём проголодался, но достать припасы опасался, как бы конвоиры не отобрали. Всё же не выдержал, вытащил потихоньку ломоть хлеба, поделился с дядей Митрием. Солдат между делом надыбал в завалах мужское драповое пальто с каракулевым воротником. Пальто, наверное, когда-то составляло гордость своего обладателя, но сейчас имело весьма непрезентабельный вид, - посерело от пыли, одна пола болталась, левый рукав держался на нитках, из прорех торчала вата. - Надевай! – пару раз тряхнув, солдат протянул пальто Лёшке. Тот помедлил, солдат решительно повторил: - Надевай, тебе говорят. Не гляди что драное, не до форсу теперя. Вечером чего-нибудь изладим, подошьём, подштопаем. Позже, укладывая на носилки кирпич, спросил: - У тебя в сумке-то чё есть? Лёшка метнул затравленный взгляд, пробормотал нехотя: - Ну, еда всякая. - Ты меня не бойся. Чё, подумал поди-ка, отобрать хочу? Что ты, паря? Я вот к чему спрашиваю. Вишь, дожди зарядили, за ними заморозки пойдут, а там и морозы, зима. А ты босой. Да и ходить по кирпичам, не по траве-мураве скакать. Ишь, ноги-то закровянились. Загнёшься ты без обувки. Думаешь, гитлерюки сапоги выдадут? Ага, выдадут, жди. Дождутся, как околеешь, и выкинут как падаль. Я вечером постараюсь припасы твои на чё-нибудь выменять. Есть в лагере сапожник, его на работу не гоняют, сапоги-штиблеты господам охранникам чинит. Он вроде наш, из военнопленных, но гнида первостатейная. За просто так ничего не даст, скорей удавится. А иначе, хана тебе, парень, без обувки-то. Решайся. Вечером, зарывшись в волглое вонючее тряпьё, служившее постелью, Лёшка стучал зубами от холода и тихо плакал. Ушёл солдат, и с концами. Жрёт где-нибудь в укромном уголке Лёшкины припасы, да посмеивается над доверчивым дурачком. Вернулся дядя Митрий, когда Лёшка наплакался, угрелся и подрёмывал под постанывания, всхлипы, храп, наполнявшие барак. - Ну-ка, подымайся, примеряй обувку, - дядя Митрий растолкал сонного мальчишку. – Пережидал, пока охранник отвернётся, - кратко объяснил долгое своё отсутствие. Добытые башмаки оказались жёсткими, неприятно пахли, с грубой шнуровкой из сыромяти, и, хотя ножка у ребёнка выросла не детская, были на пару размеров больше, чем требовалось. - Ничё, - дядя Митрий похлопал своего подопечного по плечу. – Не переживай, из тряпья портянок надерём, навертишь, в самый раз будут. Так даже лучше, ноге теплее. Портянки-то умеешь навёртывать? Лёшка со всхлипом, после переживаний, шмыгнул: - Умею. - Вот и добре. Теперь давай пальтецо ладить будем. Дмитрий достал из захоронки толстую стеариновую свечу, длинную иглу, суровую нитку, и до глубокой ночи мараковал над Лёшкиной одежонкой. Добился своего, хотя и не с женской сноровкой, но и прореху зашил, и рукав приладил. Был пленный красноармеец Дмитрий одним из тех русских мужиков, коими Русь крепка и на коих держится. Такие мужики не хвастливы, беззлобны, добродушны, любое дело в их руках спорится. На всё они горазды, топором ли управляться, рычагами, понадобится и винтовкой. Конечно, с Дмитрием незадача вышла, в плен попал. Но и в тяжкой неволе не пал духом, не сломался, себя соблюдал, и ослабевшим товарищам по несчастью, чем мог, помогал. Приглянулся ли чем бывалому солдату пленный мальчишка, сердце ли имел доброе, отзывчивое, что не мог равнодушно наблюдать, как слабый погибает, взял дядя Митрий Лёшку под свою опёку. В октябре пленных перевели на другую работу, за город. В фатерлянд на переплавку немцы отправляли не только своё битое железо, оставшееся после прошлогодних боёв. Для каких-то, не ведомых пленным целей увозили в Германию снаряды из обнаруженного советского артиллерийского склада. На второй год войны захватчики ещё подавляли техникой, но на всё автотранспорта не хватало. Для перевозки снарядов из склада на железнодорожную станцию использовали местный гужевой транспорт. Подводы пригоняли из ближайших деревень. Лошадьми правили бабы и совсем зелёные парни лет по шестнадцати-семнадцати. Многие прихватывали с собой младших братишек для подменки, да и веселей вдвоём. Через неделю подводы сменились. Пленные выносили снаряды из склада и грузили на подводы. Днём Лёшка ещё держался. Хотя и живот от голода к хребту прилипал, вместо обеда и отдыха охранники пинками да зуботычинами потчевали. Но днём всё же было легче, и теплее, и возчики нет-нет, да и сунут потихоньку от конвоиров то ломоть хлеба, то вареную картоху. Ночью же мёрз отчаянно. От непрекращающихся дождей одежда была мокрой, не грела. Постель в холодном, непроветриваемом бараке не высыхала. От такой жизни из носа текло, не переставая, в груди хрипело и булькало. Среди ночи просыпался. От кашля и холода маялся, не мог заснуть. Дядя Митрий однажды сказал: - Вот что, паря, бежать тебе надо. Не протянешь ты зиму, как пить дать, загнёшься. В прошлую зиму взрослые мёрли как мухи, ты и подавно околеешь. Я уж прикидывал и так, и сяк. Из лагеря не убежишь, а с работ можно. - А вы, дядь Митрий? – спросил Лёшка, одному бежать было боязно. – Вы тоже побежите? - Э-э, паря! С превеликой бы охотой. В прошлом годе можно было. Как гнали нас, да перегоняли с места на место, охраняли слабо. Кто хотел, дал дёру, которых, конечно, постреляли, но кто и убежал. Да я из-за раны едва ноги волочил. Товарищи б не помогли, на себе б не тащили, охранники непременно пристрелили. Уж, какой там побег! Теперь, вишь, оклемался, так охрана, какая! Из лагеря не убежать, и говорить нечего. В городе работали, немцев кругом полно, оцепление. Город не лес, куда подашься, никого не знаючи? Одёжа солдатская, грязная, морда чумазая, небритая, за версту видать, - пленный, а не вольный. Тут работаем, голо вокруг, на две версты, ни деревца, ни кустика. - Так я-то как побегу? Пристрелят же. - Вот тебе-то в самый раз и бежать, - горячо заговорил солдат. – Видал, кто возчиками на подводах? Парнишки на пару годков постарше тебя, которые с братовьями, вдвоём. Ты не бойся, я договорюсь, который один. Ты к нему на телегу и подсядешь, вроде братишки младшего. Он тебя довезёт до какого лесочка, там спрыгнешь и уйдёшь. Лёшка представил, как на глазах у немцев лезет в подводу. Муторно стало, заканючил: - Дядя Митрий, давай вместе. Вдвоём веселей. - Милый же ты мой! Да я бы с радостью превеликой. Да ты же сам видишь, возчиками парнишки да бабы. Ни одного взрослого мужика нету. Приметят меня сразу, и сам пропаду, и человека подведу. Ты не бойся, делай, как я велю, а иначе, Лёшка, пропадёшь ты в лагере, а такого случая больше не будет. Вот слушай, как сделаем. Бежать надо в предпоследнюю ходку. С последней подводой нельзя, и раньше тоже. Последние подводы уходят, тут же построение, перекличка. Уехать не успеешь, как подводы завернут. И темняться начинает, немцы нервные, за каждым пленным следят. А с предпоследней ходкой самое то, оно хоть и не темняется, а издаля лица не разобрать, и до переклички далеко. Мы так подгадаем, чтоб ты в телегу последний снаряд положил. Как снаряд положишь, так и тронетесь. И вот ещё чего скажу. Ты в родные места не возвращайся. Как сам говорил, отец у тебя личность приметная, партейный, партизан, и сам ты в отряде был. Какая-нибудь гнида признает, непременно донесёт. Ты перебирайся через Днепр, на левую сторону, где про вашу семью и не слыхивали. Переберёшься через Днепр, и на той стороне прячься. Ну, ты парень бывалый, сообразишь. Может, случай подвернётся, попросишься к кому на зиму. Большие сёла обходи, забирайся в глухомань, и наших жди. Нынче нет, а на будущий год наши беспременно придут. В общем, готовься. Я одного парнишку приметил. Завтра переговорю, завтра и беги. В обед, обед у военнопленных был понятием чисто условным, кормили дважды в день, утром и вечером, дядя Митрий объявил: - Сговорился я. Как знак подам, клади снаряд на телегу, и сам садись. Всё оставшееся время до побега Лёшка был сам не свой. Сотню раз представлял, как садится в телегу, и тут же валится с неё простроченный автоматной очередью. Солнце, не видное за тучами, очевидно, клонилось к закату, опускались лёгкие сумерки. Дядя Митрий крутнул головой, Лёшка взял обеими руками снаряд, и на ватных ногах направился к телеге. Возчик равнодушно посмотрел на него и отвернулся. До телеги оставалось два-три шага, голова сама собой повернулась к охраннику. То, положив руки на автомат, вперил злобный взгляд в малолетнего пленника. От страха дурно сделалось Лёшке. Не помня себя, бросил снаряд на подводу, и отскочил подальше в сторону. Возчик обернулся, пожал плечами и уехал. Дядя Митрий укорял с досадой: - Ну, ты чё, Лёшка, почто в телегу не сел? Лёшка, шмыгая носом, оправдывался: - Да немец, вон. Так и зырил, так и зырил. Дядя Митрий аж зубами скрипнул. - Никто на тебя не зырил. В сторону он глядел. Завтра, как пойдёшь, на немца не оглядывайся, пересиль себя. Неужто не понимаешь, помрёшь ты в лагере. Неужто спастись не хочешь? - Да всё я понимаю, - Лёшка вытер кулаком глаза. От жалости к себе сами собой выступили слёзы. – Дядь Митрий, ну, давай вместе, а? - Экий ты, опять за своё. Сколько раз объяснял, - солдат вздохнул, поскрёб темя. Жаль ему было мальчишку, аж сердце ныло, и как втолковать этому трусишке, чтоб на минуту единую превозмог себя. – Ты спокойно, понимаешь, вроде так и надо, клади снаряд и сам садись. Только на немца не оборачивайся, а то опять забоишься. Я сам за ним пригляжу. Будет смотреть на тебя, я крикну чего-нибудь. Понял? - Понял, - ответил Лёшка удручённо и безнадёжно. Весь день Лёшка укреплялся духом, но в ответственный момент опять сплоховал. За пару шагов до подводы, голова опять сама собой обернулась к охраннику. Охранник наблюдал за ним и злорадно ухмылялся. Ужас объял Лёшку, не помня себя, швырнул снаряд, и отпрянул от телеги. Возчик сплюнул, дёрнул вожжи. Чего не случалось доселе ни единого разу, солдат костерил своего питомца матерными словами. - Как ты такой трусливый в партизанский отряд попал? Ещё и пионер, наверное, - выплеснув гнев, Дмитрий принялся увещевать. – Пойми ты, будешь праздновать труса, загнёшься ты в этом лагере. Сколько раз повторять одно и тоже? Не выдержать тебе. - Да понимаю я всё, - ответил едва не плача Лёшка. - Ну, так что ж тогда не сядешь в телегу? - Боюсь. Солдат высек кресалом огонь, прикурил вонючую цигарку, завёрнутую из окурков и всякой дряни. Сделал несколько затяжек, в спину толкнул сосед по нарам. Солдат в последний раз торопливо втянул в себя едкий дым, отдал окурок соседу. Обернувшись к Лёшке, проговорил сурово: - Гляди ж, завтра последняя попытка. Послезавтра другие возчики приедут. Договорюсь ли с кем? Да и снаряды кончаются. Дня три-четыре и вывезем всё. Ежели всё понимаешь, дак об чём говорить? Я тебе уже всё сказал. Соберись ты с духом, в конце концов. В общем, всё от тебя зависит. Спи теперь. Лёшка укрылся с головой, скрючился, подтянул колени к животу. Лежать в такой позе было неудобно, тело затекало, ныло. Вытянулся, и того хуже, - ноги зябли, заснуть от холода невозможно. Надышал под пальто, малость угрелся. И ругал себя, и жалел. И за что такая доля выпала, как не повернись, одно ждало, - погибель. На дядю Митрия, к которому привязался, как к родному разобиделся. Правда, обида была не злая, от которой и смотреть на человека не хочется, а домашняя. Вроде как на отца обиделся, что не отпустил на рыбалку, а задал работу. И так с утра до ночи одна ругань, да побои, ещё и он по всякому обозвал. Закусив нижнюю губу, Лёшка положил снаряд в подводу. Неведомая сила тянула обернуться и посмотреть на охранника. Он, может быть, так и сделал бы, но семнадцатилетний возница, зашипел раздражённо: - Да не трусь ты, садись быстрей! Повинуясь повелительному голосу, Лёшка зажмурился, животом повалился в телегу, кое-как уселся. Всё та же сила приказывала посмотреть на охранника, повелевала спрыгнуть с телеги. Удерживая себя от навязчивого желания, смотрел в спину возчику, до побеления суставов вцепился в бортовую доску. Лошадёнка неторопливо трюхала по разбитой дороге, телега подпрыгивала, скрипела на ухабах. Лёшке хотелось крикнуть сердитому спасителю: «Да гони ты своего одра! Мочи моей нету!» Когда Лёшка робко повернул голову назад, фигурки пленных, конвоиров едва различались в серой мути. Никто не поднимал тревогу, не стрелял, не гнался на мотоцикле с пулемётом. От сердца отлегло, но напала неудержимая икота. Лёшка набирал полную грудь воздуха, задерживал дыхание, ничего не помогало. Парень обернулся, хмыкнул, протянул ломоть хлеба. Несмотря на мучительный, круглосуточный голод, донимавший даже во сне, есть не смог. Забыв от переживаний поблагодарить, спрятал хлеб в карман. По обеим сторонам дороги потянулись кусты. Парень опять обернулся, велел: - Сейчас поворот будет. Как повернём, спрыгивай и чеши в кусты. Да уходи подальше, как бы облаву не устроили. Пробежав метров сто, Лёшка остановился, сорвал с головы бесформенную шапку, подобранную в развалинах, подбросил вверх, запрыгал дурашливым жеребёнком, заорал: - Сбежал, сбежал, сбежал! У-у, гитлерюки проклятые, сбежал я, сбежал! Отведя душу, успокоившись, сменил бег на быстрый шаг. На ходу отщипывал от краюхи небольшие крохи. Долго пережёвывал, гонял во рту, наслаждаясь вкусом. Кустарник сменило поле, за полем начался лесок. По лесу шёл в полной темноте, спотыкаясь, натыкаясь на ветки. На ощупь нагрёб кучу опавших листьев, зарывшись в неё, провёл несколько часов в беспокойном сне. В лесу Лёшка не боялся. Кого бояться-то? Опасался разоспаться и угодить под возможную облаву. Когда окончательно рассвело, привёл себя в мало-мальски нормальный вид: вытряхнул пальто, шапку, в ручье умылся, обмыл башмаки. Перебираться на левый берег решил по льду, когда река встанет. Выходить к мосту не рискнул. Один вид вражеских солдат повергал в ужас и трепет. Ожидание мученической смерти в запертой пуньке не прошло бесследно. Поначалу Лёшке повезло. Пустила пожить немолодая, одинокая женщина. Накормив щами, пустыми, но горячими, и до отвалу, предложила: - Знаешь, что? Оставайся-ка ты у меня. Всё веселей будет. Картошки у меня на пятерых хватит. Куда мне одной столько? Проживём, с голоду не опухнем. На улицу только не выходи, не ровен час, полицаям на глаза попадёшься. Они всех пришлых в полицейскую управу тащат. От путаных Лёшкиных объяснений, дядя Митрий не велел откровенничать, отмахнулась. - Сейчас у всех одна беда. Если что, говори, родители, мол, в бомбёжку погибли, а я вот по деревням скитаюсь. Живу, мол, тем, что люди добрые подают. А давай так скажем. Ты, мол, мой двоюродный племянник, сын двоюродной сестры. Она и вправду прошлым летом погибла. Вообще-то, ты откуда? Лёшка назвал район, деревню, помялся. - Только, эта. Полицаям лучше не знать, кто я, и откуда. - Понятно, - хозяйка внимательно посмотрела на гостя. – Э-э, да ты совсем разомлел. Вот что, племянничек. Договорим завтра, сегодня вымойся, у тебя, поди-ка, вши завелись. Да и лохмы твои как-нибудь обкарнаю. После холода, голода, от усталости, Лёшка и вправду, наевшись досыта горячей пищи, в тепле осоловел. Изба, в которой он оказался совершенно случайно, была наполнена домашним уютом, покоем. И в этом уюте и покое постоянная настороженность, в которой он жил последнее время, словно беззащитный зверёк в диком лесу, растаяла как утренний туманец под солнечными лучами. Баньки у хозяйки не имелось, мылся на кухне в тазу и корыте. Вымытый, сытый, согревшийся путешественник проспал до полудня следующего дня. В затянувшемся ненастье наступил светлый, тёплый денёк. Улыбчивое солнышко заглянуло в оконце, приласкало весёлыми лучами измаявшегося паренька. Лёшка открыл глаза и улыбнулся. В горнице вкусно пахло домашним теплом, чем-то жареным. На стене мирно тикали ходики, на стуле лежала аккуратно сложенная одежда. Одежда была не его - нижняя бязевая рубаха и брюки были коротковаты, верхнюю рубаху заменяла какая-то старенькая женская кацавейка, которую застегнуть удалось с большим трудом. Хозяйка встретила постояльца улыбкой на худощавом лице. - Отоспался? Скорей умывайся, да будем драники есть. Накануне Лёшка не рассмотрел, как следует свою хозяйку. Была она довольно высокой, сухопарой, волосы собирала в клубок на затылке, голову платком не покрывала. В правильной, «городской» речи, манере держаться, есть чувствовалось что-то не крестьянское, присущее людям образованным, иного, не сельского уровня. Но это не отчуждало её, не делало враждебной, не заставляло держаться настороженно. И взгляд, и голос, и выражение лица незнакомой женщины были преисполнены доброты и отзывчивости. «Учительница, может, библиотекарша», - подумал Лёшка, но расспрашивать не стал. - Коли ты мой племянник, так зови меня тётей Полей, - объявила хозяйка, когда проголодавшийся за ночь Лёшка, набил полный рот картофельным коржиком и прихлёбывал несладкий чай из смородинового листа. - Где ж ты кочевал, бедняжка, - продолжала тётя Поля. – Одежонка колом от грязи стояла. И кипятила, и стирала, полоскать начну, опять грязь. Да истлела вся, насквозь светится. Погоди, подштопаю, подлатаю, в своё переоденешься, пока походи в том, что собрала. После позднего завтрака, завтракал в основном гость, тётя Поля устроилась у окошка с Лёшкиной рубахой. Сам Лёшка пересел на лавку, и от нечего делать размышлял, уместится ли в его основательно набитом животе ещё один поджаристый драник, или с этим делом лучше повременить. - Алёша, ты читать любишь? – спросила тётя Поля. - Люблю. - А что ты любишь читать? Какие писатели тебе больше всего нравятся? Лёшка призадумался. Как-то на фамилии авторов он особого внимания не обращал, в основном запоминал названия книг. - Ну-у, всякие. Про мушкетёров, только ж они не наши, дворяне. Вот, «РВС» – другое дело. Важнецкая книжонка. А, вспомнил, Аркадий Гайдар. Виталий Бианки тоже здорово пишет. Мне его книжки тоже нравятся, особенно с картинками про зверей. - Книги, Алёша, надо уважать. В них писатели вложили свой труд, мысли, знания. В книгах умные, образованные люди размышляют о всяких сторонах жизни, показывают внутренний мир человека. Поэтому надо говорить не книжки, тем более не книжонки, а книги. Аркадий Гайдар замечательный писатель, мне он тоже нравится. Сейчас Гайдар, наверное, на фронте или в партизанском отряде, участвует с героями своих будущих книг в борьбе с фашистами. Ты «Судьбу барабанщика» и «Школу» читал? -Ну, про барабанщика читал, а про школу нет. – Тётя Поля усмехнулась, Лёшка не понял отчего. – Вот Сергей глупый пацан был, под конец, конечно, молодец. А в начале глупый – шпионов не мог разоблачить. И, вообще, всякую ерунду делал. И всё равно понравился, хороший пацан, я бы с таким дружил. - Конечно, Сергей хороший мальчик, запутался по неопытности. Ты понял, почему он тебе понравился? - Ну, я ж говорю, хороший пацан. - Не надо, Алёша, всё время нукать. Сергей тебе понравился потому, что Аркадий Гайдар раскрыл его внутренний мир, и ты увидел, что он хороший человек, только путаник. «Тётя Поля наверняка учительница, - размышлял Лёшка, слушая отзывчивую женщину. – Рассказать, что училка мне драники жарила, рубаху, штаны выстирала, никто не поверит. Чудеса!» Думая «никто», Лёшка подразумевал своих деревенских сверстников. Хотя мальчишки в своих разговорах и называли учителей «училками», давали им не всегда благозвучные прозвища, учителя в их воображении были сродни небожителям. Представить учительницу, жарящей обыкновенные драники, стирающей грязнющие рубахи и штаны было никак невозможно. - У меня во второй комнате, - продолжала разговор тётя Поля, - книги сложены. В прошлом году библиотека горела, что смогли, спасли, по избам растолкали. Наши придут, первым делом школы и библиотеки откроем. Это же кошмар – дети второй год не учатся. О наших не было ни слуху, ни духу. Поговаривали, на Волге, в Сталинграде наши бьются с фашистами насмерть. Но сила пока на стороне фашистов. Но, несмотря на это, тётя Поля, как и дядя Митрий, отец, и многие, многие другие люди, была абсолютно уверена, что «наши» непременно придут, и что товарищ Сталин зря времени не теряет, и готовит проклятущим гитлерюкам хорошенький сюрприз. После этого сюрприза наши погонят вражин в самое их смрадное логово. И в том логове передавят фашистов, как ядовитых гадюк. - Ты иди в ту комнату, и читай, читай, на улицу не высовывайся. Плохо, с коптилкой много не начитаешь, и темнеет рано. Ко мне два немца повадились ходить… Лёшка непроизвольно вздрогнул. Тётя Поля окинула мальчишку быстрым взглядом, о чём-то догадалась. - Ты их не бойся, они мирные. Старший вообще безвредный. Только не понятно мне. Они учёные, так объяснили. По-русски понимают всё, говорят вполне сносно, с акцентом, конечно. Про книги узнали, приходят смотреть. Смотрят, и выбирают. Отберут и унесут с собой. Вот мне и непонятны их нравы. Учёные, а чужие книги без спроса берут, это же элементарное воровство. Зато из-за этих немчиков полицаи ко мне не заглядывают, наверное, воображают невесть что. Так что, живи спокойно. В комнате громоздились кипы книг, разделённые узкими проходами, лишь у двери оставался пятачок свободного пространства. Книги были самого различного содержания: классика, детская и современная литература, дореволюционные издания, иллюстрированные альбомы. Встречались даже книги в обтянутых кожей переплётах с металлическими застёжками, с прокладками из тонкой бумаги между страниц. Попадались книги религиозного содержания, с буквой «ять», линогравюрами святых, икон. Всё лежало вперемежку. Чувствовалось, книги складывали наспех, без разбору. Потянулось сытое, мирное житьё в тепле, без тревог и волнений. Одежду тётя Поля починила, привела в порядок. Ноги Лёшка теперь не заворачивал в грязное, вонючее тряпьё, а носил тёплые шерстяные носки. Однажды вечером тётя Поля велела Лёшке почистить полуторакилограммовую щуку. Кроме рыбы, нажарила гречишников, положила на стол кусок сала, баночку вишнёвого варенья, блюдце с кусочками пиленого сахара. - Ты знаешь, какой сегодня день? – спросила у «племянника», у которого от аромата и вида военных деликатесов слюнки текли. – Праздник сегодня, Седьмое ноября. Лёшке давно стали безразличны числа, дни недели. Где-то в подсознании помнились праздники, но все они существовали в той, довоенной, и появятся вновь в послевоенной жизни. А сейчас, невелика разница, какой на дворе день. - Эх ты! Всё позабыл. Садись за стол, пировать будем. Мы же советские люди, сегодня наш праздник. - Поздравляю вас, - пробормотал Лёшка. – Я не забыл про Октябрьский праздник, я числа забыл. Следуя наказу хозяйки, из избы Лёшка выходил, когда чёрное небо усыпали яркие звёзды, дышал морозным воздухом, ходил по тёмному двору. По утрам тётя Поля заставляла «племянника» делать зарядку – приседать, наклоняться, отжиматься от пола. Лёшка попытался отнекиваться, но тётя Поля стояла на своём: - Тебе двигаться надо, целый день взаперти сидишь. Не упрямься, ты же будущий солдат. О немцах он и думать забыл, но как-то вечером «книголюбы» всё-таки появились. На улице затарахтел мотоцикл, рыкнув, остановился возле двора. Заскрипел снег под уверенными шагами, хлопнула входная дверь, гортанный голос громко произнёс: - Здравствуй, матка! Лёшка испуганно встал, отошёл в проход между кипами книг, но ничего страшного не произошло. Долговязый немец громко произнёс: - О, тут есть юный читатель! Это карошо. Мальтчики должны читать книги, тогда они станут умный человек. Плохо – коптилка. – Второй немец улыбнулся, потрепал по щеке, занялся освещением. - Гаси её, мальтчик, ты можешь сжечь книги. Больше на юного читателя книголюбы в форме внимания не обращали. Второй немец, полноватый, в очках, поставил на пол аккумулятор, подвесил на крюк яркую лампочку. В воинских званиях оккупантов Лёшка не разбирался, лишь чётко различал унтеров, рядовых и офицеров, армейцев и эсэсовцев. Пришедшие, очевидно, служили в какой-то тыловой армейской части. Во всяком случае, черепа, молнии на их мундирах и в петлицах отсутствовали, и это обстоятельство несколько успокаивало. Долговязый имел звание унтер-офицера, а пожилой был рядовым. По всей видимости, в гражданской жизни пожилой начальствовал над долговязым. Теперь, надев форму, и обретя лычки, бывший подчинённый не упускал возможности покуражиться над бывшим руководителем. Это Лёшка предположил много позже, став взрослым и припоминая военное лихолетье. Разговаривали «книголюбы» по-немецки, иногда долговязый повышал голос, произносил слова с насмешкой. Пожилой отвечал молчанием, два-три раза вставал, вытянув руки по швам. С книгами немцы обращались аккуратно, не рвали страницы, не швыряли на пол. Интересовали их старинные фолианты. Обнаружив интересующую книгу, долго рассматривали, читали текст, переговаривались между собой, откладывали к двери. За полтора часа таковых набралось три штуки. Унтер-офицеру, очевидно, надоело его занятие, и он решил развлечься. Набрав несколько иллюстрированных альбомов, утроился на книжной кипе как в кресле. Разглядывая цветные фотографии, подозвал русского мальчишку. - Эй, мальтчик, ходи ко мне. Лёшка несмело подошёл, встал рядом, робость и смятение читались на его лице. - Это кто? – немец ткнул пальцем в портрет. - Первый маршал Советского Союза Клим Ворошилов, - без запинки ответил Лёшка. Потом он назвал командующего Первой Конной Будённого, лётчика Чкалова, всесоюзного старосту Михаила Ивановича Калинина, других знаменитых и прославленных людей. Немец перебирал альбомы, одобрительно кивал головой, приговаривал: «Молодец, молодец!» Дошла очередь до Ленина. Лёшка посмотрел на знакомое лицо на портрете, на немца. Понял, плохо закончится беседа с развлекающимся унтером. Неспроста тот рылся в альбомах, и хотя говорил добродушно, глаза смотрели колюче, с издёвкой, губы кривились в непонятной усмешке. Страшно стало Лёшке, хотелось стать маленькой серенькой мышкой, юркнуть в норку, спрятаться от колючего, беспощадного взгляда. - Так, кто же это? – повторил свой вопрос унтер, продолжая усмехаться неизвестно чему. Лёшка непроизвольно сглотнул, и вдруг зазвучал голос, добрый, подбадривающий: «Встань, барабанщик! Встань и не гнись! Пришла пора!» Кашлянул, прогоняя предательскую дрожь, твёрдым голосом отчеканил: - Это вождь трудового народа Владимир Ильич Ленин! Унтер словно почуял изменения, происходящие с Лёшкой, с интересом посмотрел на мальчишку, поводил средним пальцем по лбу Ленина, уточнил: - Он умный, да? - Да, Ленин самый человек на свете. Долговязый, теперь уже откровенно торжествуя, что вот, припёр тебя к стенке, скажешь то, что мне нравится, расстегнул френч, вынул из внутреннего кармана фотокарточку, спросил: - А это кто? Знаешь? Лёшка с ненавистью посмотрел на образину с чёлкой, квадратными усиками. Помолчал, давясь словами, выдавил сквозь зубы: - Знаю. Гитлер это. - Умный мальтчик, молодец. Это действительно есть фюрер германской нации Адольф Гитлер. А теперь скажи, кто умнее, наш фюрер, или ваш Ленин? Уже одно предложение сравнить Ленина с Гитлером являлось кощунством, святотатством. Скулы у Лёшки напряглись, рот наполнился слюной. С каким удовольствием харкнул бы он в ненавистную фотокарточку. - Говори, я жду, - торопил фашист. Без слов ясно было, чего ждёт от него проклятый гитлерюка. Очернять Ленина было так же противоестественно, как пытаться поджечь воду. Скажи он ожидаемые слова, никто о том не узнает. Но не мог Лёшка кусать и пожирать собственную плоть, не мог чернить Ленина. Даже, если бы превозмог себя, и, спасая ставшую никчемной после предательства жизнь, решился на это, кровь бы свернулась в его сосудах, язык онемел, и отказался произносить гадкие слова. В ушах раздался звон, спазм перехватил горло. Понял Лёшка, пришёл его смертный час, и не в его силах было изменить что-либо. Молча посмотрел на немца. Были в его взгляде и обречённость, и предсмертный вопль живого существа, и проклятие убийце. Отсутствовало ожидаемое – униженное раболепство. Всё понял унтер-профессор. Аккуратно вернул карточку на место, застегнул френч, поднялся, и, произнеся гневно: «Ах ты, большевистский гадёныш!», изо всей силы ударил мальчишку кулаком в лицо. В бессильной злобе, что непобедимый «новый порядок» со всеми его танками, виселицами, «шмайсерами», душегубками, «юнкерсами» не в силах раздавить, покорить даже этого жалкого, с трясущимися от страха поджилками мальчишку, принялся топтать, бить ногами повергнутого на пол Лёшку. Пожилой немец, углубившийся в чтение, и не обращавший на их «беседу» внимания, вскочил, закричал что-то, обхватил руками своего беснующегося начальника, оттащил в сторону, бросил по-русски: - Беги отсюда! Лёшке не пришлось повторять дважды. Опрометью вылетел на кухню. Потоптавшись в суматохе, сунул ноги в башмаки, напялил пальто. Тётя Поля с побелевшим лицом, испуганными глазами, толкала в сумку съестное, что под руку попадало. Нагнала во дворе, сунула сумку в руки. - Уходи, сынок, уходи! Ироды проклятые! Вытирая с лица рукавом кровь, побежал к околице. До окраины оставалось всего ничего, сзади раздался окрик: - Стой, стрелять буду! Лёшка метнулся в ближайший, уже последний двор. По улице протопали два полицая. Глуховатый голос бормотал: - Не стреляй, дурья башка! Переполох устроишь, самим после попадёт. Откудава у нас партизанам взяться? Привиделось тебе. Ночь была тёмной, безлунной. Не выходя на улицу, беглец огородами выбрался из села, побрёл по снегу. На левобережье, в отличие от родной стороны, лесов было намного меньше. В основном встречались перелески, небольшие рощи. Лес для Лёшки был другом, в открытом поле чувствовал себя неуютно. Появилась новая напасть – волки. Четвероногое зверьё шныряло по полям, двуногое – по деревням. И неизвестно было – кто страшнее. За время, прошедшее с того дня, когда впервые вышел из леса на промысел за съестным, Лёшка устал бояться. Порой одолевало одуряющее безразличие к своей судьбе. Всё же на ночь прибивался к какой-либо деревушке. Ночевал и в стогах, и в хлеву с коровой, и в банях. Если в деревне не было полицаев, просился в тепло, в избу, переночевать хоть у порожка. Более двух-трёх дней в одной деревне не оставался, опасался неожиданных облав. Полицаи лютовали, всякого незнакомца без документов гнали в управу, в комендатуру, а там разговоры вели короткие. Задерживаясь на днёвку, помогал за харчи по хозяйству, колол дрова. Если на подворье имелась скотина, чистил хлев, свинюшник. Иной раз мылся с хозяевами в бане. Подавали скудновато, но не от скупости, от нехватки. В первую военную зиму в небольших деревнях жили более-менее сытно, в основном за счёт не вывезенного колхозного хлеба. Во вторую зиму и по сёлам, и по деревням гуляла голодуха. Полицаи, специальные команды оккупантов гребли всё под чистую. Да и с партизанами, которые тоже жили впроголодь, требовалось делиться. С пропитанием было туговато, зато к январю приоделся, добрые люди пособили. Изношенное, продуваемое всеми ветрами пальто сменил на стёганку, раздобыл вполне крепкую заячью шапку-ушанку, вдобавок тело обматывал шалью. Конечно, шаль основательно побила моль, стёганка пестрела заплатами и была с плеча рослого мужика. Но благодаря шали, стёганка не болталась, а свисающие ниже кончиков пальцев рукава, защищали руки от мороза. Вот с обувкой была беда. В башмаки набивался снег, прохудившиеся тёти Полины носки не спасали от холода. Лёшка наталкивал внутрь сено, обёртывал ступни тряпками. Всё равно ноги отчаянно мёрзли. Мёрзли до того, что слёзы из глаз бежали, про нос и говорить нечего. Тянуло уйти в родные места, но он уже один раз нарушил совет дяди Митрия, забрёл в большое село, едва ноги унёс. Искал деревеньку подальше от больших дорог, но страшно было одному бродить. Про волков не только были и небылицы слушал, сам видел. Пускаясь в путь, старался прибиться кому-нибудь в попутчики. В январе повезло. Нашёл-таки глухую деревушку, где полицаи редко, наездами бывали. И расположилась деревенька в лесу. Состояла деревнишка-невеличка из двух десятков изб, по своему хотению вольготно устроившихся на пологом косогоре между лесом и речкой. По узенькой тропочке прошёл Лёшка к избушке, со скрипучим крылечком. Наметанным глазом определил, живет в избушке одинокая древняя старушонка, которой и снег во дворе раскидать не в мочь. Догадка оказалась верной. - Оставайся у меня, касатик, - приговаривала востроносенькая бабка с выцветшими, когда-то голубыми, но по-прежнему весело-лукавыми глазами. – Мне сподручней, тоскливо одной-то. Да и поможешь когда, тебе, молоденькому не в тягость будет, дров наколоть, воды натаскать, спина, вишь, болит у меня, иной раз мочи моей нету терпеть. И тебе на благо к жилью-то пристать, не май-месяц на дворе-то. Картох у меня хватит, мучица есть. Когда и яичко скушаешь, пяток курей уберегла. Вот коровки нету, свели злыдни, зато козочка есть, молочка хоть по кружке, да кажный день. Оставайся, измаялся, скитаться-то. Полицаи нагрянут, отбрешемся, - старушка подмигнула и заговорила шёпотом, словно боялась, что рыжий котяра, бесцеремонно тёршийся о Лёшкину ногу, подслушает и разнесёт секрет по белу свету. – Самогоночка у меня припасена про такой случай. Ох, и любят проклятую злыдни, ох, и любят. Лёшке уже порядком надоело бродяжничество, сыт по горло такой волей. С какой несказанной радостью пару лет назад убегал с дружками из дома, и за какое счастье почёл бы вернуться сейчас на родное подворье. Старушка, видать, добрая, одной-то и вправду тоскливо зимой. Место удобное, от избы до леса сотни шагов не наберётся, в случае чего, задаст стрекоча, только его и видали. Надо только, чтоб как в прошлый раз не получилось, и одежду, и котомку постоянно наготове держать. Баба Фрося не обманула, на ужин к вареной картошке и яичню из двух яиц подала, и кружку жирного козьего молока налила. Через пару дней познакомился с бывалым мужичком о шестнадцати лет по имени Васька. Ростом бывалый мужичок едва доходил до плеча, зато шириной плеч значительно превосходил нового знакомца. Разговаривал Васька ломающимся баском, знакомясь, поочерёдно пригладил вихры над правым виском и на затылке. Затем, как мужик мужику, пожал руку. Узнав возраст бабы Фросиного постояльца, покачал головой. - Ну, ты и дылда же, - сморщив курносый нос, захохотал: - Дяденька, достань воробышка! Насмешничал Васька не обидно, Лёшка сам смеялся. Вообще, жизнь пошла веселей. В первый же день знакомства Василий зазвал на рыбалку. Впрочем, уговаривать вовсе не пришлось. Валялись в сарае две старые, ещё дедовы, мордухи, на которые Василий давно засматривался. Да одному рыбачить не с руки, а подходящего напарника не имелось. Посидели денёк, помараковали, руки у обоих были крестьянские, ко всякой работе привычные, изладили снасть. В секретном, известном одному Ваське месте продолбили пешнями две широченные лунки, опустили мордухи на дно. Попадались окуни, плотва, щурята-щупаки, иной раз и подъязки спросонья забредали. Еды стало навалом, баба Фрося не нарадовалась постояльцу. В этой радости-добыче имелась горчинка, отравлявшая беззаботное настроение. Делил улов Васька, и делил не поровну. Себе забирал львиную долю. Лёшка, никак не ожидавший подобного, назвал дружка жадобой. Тот, без смущения, заявил: - Много ли вам с бабкой на двоих надо? А у меня семья большая, а я один добытчик. Всё же как-то не по-товарищески так поступать. Лёшка пообижался маленько и перестал. Может, и вправду, семья большая, а добытчик один, а им с бабкой и того, что приносил, за глаза хватало. Новый дружок был весь в делах, встречались, когда ходили мордухи вытряхивать. Мало-помалу выспросил Васька у Лёшки всю подноготную, и кто сам таков, и про то, что у партизан был, потом в концлагерь попал, а оттуда сбежал. Узнав про партизан, Васька перестал насмешничать, спросил с завистью: - Когда в партизанах был, сколь фрицев побил? - Не, нисколько. Меня не брали на операции, мал, мол. Раз только дядя Сиротин дал из шмайсера стрельнуть. Я ещё просил, да он сказал - неча зазря патроны жечь, в бою пригодятся. - Кого ж ты делал в партизанах? - Ну-у, всякое. Что велели, то и делал. В лазарете помогал, капусту заячью собирал, раков ловил. - Кого, кого ловил? – Васька остановился, посмотрел прищурившись. - Глухой, что ли? Раков ловил. Васька заливисто захохотал, схватился за живот, согнулся пополам. Распрямившись, утёр выступившие слёзы, посмотрел на смущённого Лёшку. От нового взрыва хохота упал на спину, задрыгал ногами. Лёшка тоже засмеялся, представив, как выглядит его рассказ со стороны, – ушёл к партизанам, чтобы раков ловить. Насмеявшись, Васька бросил в дружка ком сыпучего сухого снега. - Ох и Лёха, ох и Лёха! Раков он в партизанах ловил! Ты про кого рассказываешь, про пионерлагерь или партизанский отряд? - Я же не для себя, - продолжая смущаться, объяснил Лёшка. – Я их в лазарет отдавал, раненым. Заветное рыбачье место находилось километрах в четырёх от деревни. Туда обратно, молодой ледок раздолбить, лунки очистить, мордухи поднять, вытряхнуть, на место поставить, глядишь, и зимний день на исходе. Вот вечерами бывало скучновато. Управившись с делами, отужинав, свет гасили, экономили, жгли лучину, лишь бы не в полной тьме сидеть. Лёшка, коротая время, расспрашивал хозяйку про родню, почему одна осталась. Та отвечала неопределённо. - Разбрелась моя родня. Кто, который год, в могилке лежит, кто на фронте, кто в беженцах мается, в вакуации. - А Васька тебе, кто, родня? – допытывался настырный постоялец. - Мы тут, внучек, почитай вся деревня родня, - вопрос любопытного «внучка» баба Фрося поняла, как опаску. – Ты не бойся, тебя никто не выдаст, что пришлый. Из наших никто иродам служить не пошёл. Ежели из села нагрянут, говори, внук, мол, мой, сын моего Гришки. Скот прошлым летом на восток угоняли, бомбовозы налетели, ты, мол, испугался, в лес убежал да и заблудился, отбился от своих. Помыкался, да ко мне и пришёл. Смело говори, сельские про нас толком не знают, кто кому кум, кто сват, кто брат. - А он, где сейчас, дядя Григорий? - А он, внучек, скот угнал, и там остался. Кого ему тут делать? Как-то велела баба Фрося принести из пуньки спрятанный там мешок муки, и до полночи пекла хлебы. Много напекла – целый мешок. На Лёшкин вопрос ответила: - Да вот надумала, и чего через день возиться с квашнёй? Сразу напеку побольше. Кого ему, хлебу, доспеется в сенках? В избу внесёшь, оттает, и ешь на здоровье. На следующий день к вечеру забежал Васька, пошептался с бабкой, и унёс тот мешок. Лёшка был уже человек опытный, без расспросов понял, кому предназначался хлеб, и в какой семье его дружок был добытчиком. Ни про хлеб, ни про рыбу у дружка не допытывался, тот сам ненароком проговаривался. Бабы Фросин Гришка вовсе не остался на востоке, а партизанил в родных местах. Однажды, февраль к середине подходил, складывая обмирающих на морозе щупаков в ивовую корзину, Васька сообщил: - Слыхал, какого дрозда наши гитлерюкам в Сталинграде дали? Мильён побили, мильён в плен взяли. - Ух, ты, вот здорово-то! – Лёшка сверкнул очами, стукнул кулак о кулак, и тут же насмешил товарища наивностью: – А мильён, это сколько? - Эх ты, грамотей! – Васька пугнул напарника разинутой щучьей пастью. – Мильён, это мильён. Помножь тыщу на тыщу, вот и будет мильён. - Дядь Митрий как в воду глядел, что наши ныне придут. Да ты откудова про Сталинград знаешь? – Лёшка подул на красные, как гусиные лапы руки, посмотрел на всезнающего друга с затаённым испугом, страшась услышать, что не было никакой победы, так, сбрехнул дружок в шутку. – Врёшь ты всё. - Откудова, откудова, - передразнил Васька. – Сорока на хвосте принесла, вот откудова. Я зазря не скажу. Раз сказал, побили наши немцев, так оно и есть. Теперь наши, как ломанут, у немцев только пятки засверкают. - Да-а, - сокрушённо протянул Лёшка. – От Сталинграда до нас топать да топать. Через год придут. - Тю-у! Дурной! Через год! Бери, давай, - приятели подняли корзину с рыбой, пошли по набитой тропе. – Ты сам подумай, - с весёлым оптимизмом рассуждал Васька. – Ежели в Сталинграде такую прорву немцев побили и в плен взяли, им откудова столько резервов набрать? Теперь, знаешь, какое наступление по всем фронтам пойдёт! От нас до Москвы рукой подать, а до фронта ещё ближе. На Первое мая наши непременно в Смоленск придут. Рыбаки выбрались на берег. Тропа сузилась, запетляла меж кустов. Корзину несли по очереди, болтали взахлёб. Рассуждали, какая распрекрасная жизнь начнётся, когда придут наши. Бывалый мужичок, тайный партизанский помощник глядя на дружка верящего и не верящего, настолько ошеломляющим оно было, в полученное известие, заново переживал радость победы. - Ты, Лёха, к себе уйдёшь, нас не забывай, письма пиши, - наставлял бывалый мужичок, словно дружок отправлялся в путь не завтра, так послезавтра. - Кого их писать, письма-то? – солидно возражал Лёшка. – Ты сам приезжай. - Зачем? Раков ловить? Васька засмеялся, передал корзину Лёшке. Каждое утро, выбегая во двор, Лёшка, сняв шапку, чутко прислушивался, до рези в глазах, смотрел в синее небо. Но не грохотали пушки, не летали в синеве краснозвёздные самолёты. День нанизывался на день. На застрехах висли сосульки, воробьи, обсев черёмуху, галдели с утра до вечера. Рыжик, выгибал спину, щурился, ходил, задрав хвост. - Ишь, котяра, весну чует, - приговаривал Лёшка, брал кота на руки, дул в хитрую морду. Устоявшееся житьё внезапно оборвалось. Прошло побольше месяца с того дня, как Васька поведал долгожданную радостную весть. Тревоги, страхи, коверкавшие существование, забылись, отодвинулись. Жизнь наполняло ожидание скорого освобождения. И вот всё рухнуло. В избу, грохнув дверью, не отряхнув снег с валенок, влетел запыхавшийся Васька. Крикнул с порога: - Бежи, Лёха, бежи! Лёшка не спрашивая, отчего и куда ему бежать, засуетился, принялся одеваться. Баба Фрося, чистившая картошку, внесла успокоение. - Ты толком-то сказывай. Кого переполошил всех? Почто бечь-то? Васька снял шапку, провёл ладонью по взмокшим волосам, сел на лавку. - Я уж всю деревню оббёг, всех упредил. Полицаи с облавами по деревням ездиют. Молодёжь, всю, какая есть, и парней, и девок, сгоняют, и в Германию отправляют. Завтрева у нас будут, точно знаю. Может, и в ночь прискачут, - подумав, добавил: - Не, ночью навряд сунутся, но утром точно приедут. Бечь тебе, Лёха, надо. Тебе хоть и четырнадцати нету, а вон, какой дядя вымахал. Беспременно какому-нибудь кулаку-немчуре в батраки угодишь. Вот, такие пироги. Ладно, побёг я, дел невпроворот. - Ты погоди, бечь-то. Ты растолкуй дружку своему про лесникову сторожку. Пуская тамочки сколь дён перебудет, да назад возвернётся. Ему куды деваться-то? Под кустом не переночуешь, во дворе марток, надевай семь порток. Полицаи придут, да уйдут, кого имя делать у нас? - И, правда, ему-то куда деваться? До сторожки вёрст десять, однако, наберётся, да по снегу. Ну, ничего, ходули хорошие отросли, успеет до темноты, - Васька вскочил, заторопил дружка. – Одевайся поскорей, до меня добежим, я тебе про дорогу и обскажу. Печка там есть, только ты днём перемогайся как-нибудь, огонь ночью разводи. В избу Лёшка не заходил, ждал во дворе. Васька выскочил через четверть часа, неторопливость, неспешность не относились к его привычкам, даже шапку впопыхах нахлобучил набекрень. Жадность тоже не входила в черты его характера, зря Лёшка плохо подумал о нём когда-то. Подарил бывалый мужичок младшему другу великие ценности: кресало с огнивом, трут, складень и гильзу от ракетницы. Про гильзу Лёшка подумал, что это так, для забавы, но в гильзе оказалась соль. - Ну, бывай, - Васька протянул холодную от мороза ладонь. – Может, свидимся ещё когда. - Так я же вернусь, - пролепетал Лёшка, вот опять приходится расставаться с настоящим другом, как несколько месяцев назад с дядей Митрием. - Ты вернёшься, да меня здесь не будет. Лёшка догадывался, куда закадычный дружок направит стопы. Тоска одиночества отвратительным, холодным пресмыкающимся шевельнулась в груди. Дрогнувшим голосом спросил: - Вась, а, Вась, может и я с тобой? – торопливо добавил: - Я ж ко всему привычный. Что ни прикажут, всё исполню, никому в тягость не буду. А, Вась? - Эх, Лёха, Лёха, да кабы б моя воля, неужто я тебя с собой не взял? Понимаешь, слово я дал, что не проболтаюсь никому, и никого приводить с собой не буду. Я и так тебе сколь наговорил. Кабы б слово не давал, конечно бы, взял с собой. - Если слово дал, тогда, конечно, тогда, да, - пробормотал удручённо Лёшка. - Ну, ладно, бывай! Кого ещё, обниматься, что ли? Баба Фрося топила печь, варила картохи, жарила драники. Постояльца накормила до отвала, уложила пораньше спать. - Ты ложись, поспи перед дорогой, я постерегу. Как развидняться начнёт, разбужу. Утром, отправляя в путь, бабка накормила Лёшку, в сумку, кроме картошки и драников, положила пшена, каравай хлеба. Отдельные лесные массивы встречались и на левобережье. Избушку Лёшка нашёл к вечеру, притаилась она в густом сосняке. Не знал бы, что искать, прошёл бы мимо. Кое-как протопил печь, надышался дымом, и уснул, намаявшись от ходьбы по глубокому снегу. Утром рассмотрел своё новое жилище по-настоящему. Сторожка оказалась маленькой ветхой избушкой, скорее хижиной. Кроме печурки с прямым дымоходом, в неё имелся небольшой, грубо сколоченный стол, такая же табуретка и топчан, накрытый облезлой овечьей шкурой. Если мебель, наличествовавшая в лачуге, была скудной, то щели украшали стены в большом изобилии. Тепло из сторожки вылетало мигом, утром жилец проснулся от холода. Дров Лёшка обнаружил мало, один раз как следует не протопить, зато отыскал в углу, затянутом паутиной, топор. Топор оказался ржавым, болтался на рукояти, но всё же это был топор. Находку Лёшка привёл в порядок, – заклинил лучинами, наострил камнем, и целый день готовил дрова. В полдень от него валил пар. Наготовив дров, натаскал мха, и, коротая вечером время, затыкал дыры. В лесной сторожке рассчитывал провести пару дней, но пришлось задержаться на пять. Поднялась заполошная мартовская вьюга, смешавшая планы. Дрова закончились, мело так, что нос за дверь не высовывал, и последнюю ночь щёлкал зубами от холода. Пурга закончилась внезапно, словно по неведомому небесному приказу. Вечером в трубе волчьей стаей завывал ветер, стонали сосны, трещали обламываемые сучья, а после полуночи лес стоял, не шелохнувшись, небо усеяли звёзды. Гонимый холодом, Лёшка тронулся в путь, едва звёзды начали блекнуть. Перед дорогой набил полную сумку сухого мха, приготовил кресало, огниво, после некоторой борьбы с собой, прихватил и топор. Хотя и призрачная, но всё же защита от волков. Топор твёрдо пообещал вернуть на место весной. Снегу навалило порядочно, замело все стёжки-дорожки, местами приходилось брести по пояс в сугробах. Но дорога была знакомой, и в полдень путник выбрался к гостеприимной деревушке. Предвкушая тепло, горячую еду, встречу с доброй бабушкой, вышел на опушку и застыл в столбняке. Не блуканул ли он в спешке? Но нет, вот знакомый контур берега с ракитами, три берёзы на краю леса. Всё на месте, только нет деревни. Пологий склон покрывал снег, вместо изб стояли почерневшие печи с обвалившимися трубами, наметёнными возле них сугробами. Лёшка обвёл глазами пустое пространство. На обгоревших брёвнах таял снег под припекающим солнышком, проступала чернота. Со всех ног припустил к знакомому подворью, словно надеялся добежать и увидеть ставшую родной избу. Но чуда не свершилось. По-прежнему вместо избы сиротливо стояла печь, над не догоревшими брёвнами курился парок. Не было деловитой, похожей на воробышка бабушки Фроси, бедовый дружок Васька обретался неизвестно где. Никого не было, только дурная ворона каркала на тронутой огнём черёмухе. Всё ясно стало Лёшке. Не только на облаву за молодёжью приезжали полицаи. Наверное, не одна баба Фрося да Васька помогали партизанам. Выследили партизанских помощников, приметила ли какая подлая душонка и донесла, неизвестно. Примчалось двуногое зверь, свершило чёрное дело. Никого не пощадили, ни старого, ни малого, всё огню предали. Холодно стало на душе у Лёшки, тоскливо. Сел на огарок бревна, заплакал. Жалко стало себя. Куда идти, кто накормит, обогреет? Там полицаи, там волки, там каратели. Одни страшней других, все погибели ему желают. Всё же осталось на пожарище живое существо. Рядом раздалось мяуканье. Лёшка убрал ладони от лица. Возле него стоял испачканный в саже Рыжик, тряс лапой. Лёшка посадил кота на колени, погладил. Тот не муркал, как обычно делал в подобных случаях, продолжал жалобно мяукать. - Да ты голодный, бедняга! Лёшка опустил кота на землю, достал из сумки ломтик чёрствого хлеба, сберегаемый про запас, отдал Рыжику. Тот с жадностью набросился на хлебную корку. Ещё жальче стало себя, носом хлюпнул. Сидел скукожившись. На пожарище глянуть боялся, - вдруг из-под снега выступит то, что осталось от бабы Фроси. Зазвучала труба, добрый, но повелительный голос произнёс: «Выпрямляйся, барабанщик! Выпрямляйся, пока не поздно!» Лёшка вытер глаза, нос. Снова предстояла борьба за жизнь. Чтобы выжить, требовалось не ныть, не хныкать, а собраться с силами и действовать. Из еды одно сырое пшено осталось. Единственное его пристанище – покосившаяся избушка, а в не ни щепки дров. Это сейчас солнце припекает, стемнеет, опять мороз ударит. А он сидит, рассиживается, сопли глотает. Пожарища явственно выступали из-под снега. Эх, баба Фрося, баба Фрося! Жива ли ты? Навряд ли, наверное, и тело твоё сизым дымом унеслось в поднебесье. Знал Лёшка, как проводятся такие акции. Сгонят каратели жителей в одну большую избу ли, пуньку, дверь запрут, подожгут, сами стоят вокруг с автоматами, стерегут. Не зря пурга бушевала! Даже природа не вынесла злодеяния. Да этим нелюдям только того и надо, чтоб те, кого не побили, со страху, как бездомные запаршивевшие собаки передохли по кустам. Так, фиг вам. Мы жили, живём, и жить будем. А от вас одно мокрое место останется, и на то место люди плевать станут. Лёшка повесил на плечо сумку, зашагал по проложенной им, и уже успевшей взмокреть борозде. Сзади послышалось мяуканье. Он оглянулся. Рыжик, вытягивая лапы, прыгал по его следам. - Ну, куда ты, котяра? Что я с тобой делать стану? В моей избушке и мыши с голоду передохли. Кот продолжал жалостливо мяукать, плёлся следом. Лёшка снова оглянулся. - Ну, твоё дело. Хочешь, со мной иди, хочешь, оставайся. На опушке Рыжик в последний раз мяукнул, отряхнул лапы от налипшего снега, побежал назад. Время спуталось, как леска на зацепившейся за корягу удочке. Не поймёшь, что было вчера, что позавчера, да и происходило ли наяву, или приснилось, почудилось в полубредовом забытьи. От голода мутило, кружилась голова, подкашивались ноги. Истощённый организм устал бороться. Беспрестанно вскакивали чирьи, нарывы. Всякая ранка, ссадина подолгу не заживала, гноилась. Чирьи, гнойники досаждали неимоверно, мешали ходьбе, не позволяли ночью улечься поудобней. Ночевал по-прежнему в сторожке, днём выходил на промысел. Подавали скудно: пару картофелин, краюшку хлеба, иногда наливали пустых щей. Случалось, и отказывали. «Иди, паренёк, иди. Самим кусать нечего, дети с голоду пухнут. Ночью про верёвку думаю», - вымолвив неприятные самим себе слова, грех ведь нищему не подать, женщины отворачивались, торопились уйти. Как он досадовал теперь на свой рост, былую гордость. К четырнадцати годам вымахал с взрослого мужика. Взрослому полагается иметь документ. Потому приходилось обходить стороной по мокрому, водянистому снегу полицейские заставы. В башмаках постоянно хлюпало, одолевала нескончаемая простуда. Весна питала надежды. Полезет остролистый щавель, нарастёт заячья капуста, птицы совьют гнёзда, отложат яйца. Не велика сытость, да хоть брюхо набить. Главное же, весной придут наши, и всё изменится. От вида разорённых, сожжённых деревень, угрюмых, хмурых лиц одолевала тоска. Снег сменила непролазная грязь. Лёшка всё реже покидал своё жилище. Проку мало, одна маета. Тянул выпрошенные крохи, хлебал кипяток из снеговой воды. Коротая ночи у дымной печурки, то впадал в уныние и малодушие, то мечтал о послевоенной жизни, размышлял на кого бы ему выучиться. Всякие воспоминания непременно заканчивались мысленным смакованием всевозможных яств. В школе на большой перемене ели, на рыбалке, пионерских походах сидели у костра, пекли картошку, варили уху. Дома ели щи с говядиной, пироги, кашу с маслом, творожники, сочни, яичницу на сале. Про праздники и говорить нечего, и домашняя колбаса с чесночком, студень… Чего только не ели! От таких воспоминаний голод становился нестерпимым, сводил с ума. Лёшка гнал прочь всякие мысли о еде, переключался на книги. Закрыв глаза, словно перечитывал полузабытые страницы, припоминал каждую мелочь, стараясь поставить полюбившихся героев на своё место. Вот как бы повёл себя Жиган, или Павка Корчагин? Уж точно бы не сдались. Павка бы обязательно отыскал партизан. Вторым страстным желанием, после ожидания освобождения, было желание встретить партизан. О действиях партизан земля полнилась слухом. Там поезд под откос пустили, там полицаев разгромили, там обнаглевшую зондеркоманду прищучили. Но Лёшке партизаны не встречались. Одно время надеялся, что те набредут на его избушку. Вот было бы здорово, просыпается, а в избушку стучится дядя Сиротин, или отец! Но партизанские пути лежали в стороне от заброшенной, давно позабытой всеми сторожки. Ничего, и он выживет. Эх, был бы у него браунинг, как у Сергея из «Судьбы барабанщика». Лёшка представлял, как вместо аусвайса суёт под нос полицаю ствол пистолета. Тот обмирает со страху, что-то лепечет неразборчивое, тянет руки вверх. От таких мыслей на душе становилось легче. Снег таял, таял и сошёл, лишь на дне овражков оставались грязные сугробики. Ночью лес влажно шумел, а утром Лёшка увидел зелёную траву, голубые фиалки. В сосновом бору появились новые запахи, запахи жизни. Из земли, сквозь слежавшиеся листья, прошлогоднюю траву вылезла и заячья капуста, и щавель, птицы отложили яйца. Пришло тепло, спи под любым кустом. Лёшка раз, другой переночевал в лесу, и оставил сторожку совсем. Но о наших по-прежнему не было ни слуху, ни духу. Не грохотала канонада, не носились в небе краснозвёздные ястребки. Птичьи яйца отошли, кроме заячьей капусты жевал даже молодые сосновые побеги. В животе постоянно урчало, появились рези. Лес, речки были полны пищи, но у него, кроме складня, имелись только голые руки. Единственно кого мог добыть - недавно вылупившихся из яиц птенцов. Толку в них не было никакого пух да клюв. Христарадничать Лёшке надоело до смерти, но голод, не тётка. Решил-таки сходить в большое село Плавни, разжиться съестным, повезёт, так и какую никакую снасть для рыбалки добудет. Путь держал не по дороге, шёл лесочком, потом выгоном. У купы берёз бродили две пёстрые худющие коровёнки, мекали три козы. Под берёзами сидели два мальчугана, лет 10 – 12. Конопатый был одет в пиджак с мужского плеча с закатанными рукавами, чернявый – в армячишко из домотканины. Оба были босы, но в картузах. Лёшка подошёл, сел рядом на землю, сказал солидно: - Здорово ночевали! Мальчишки с подозрением оглядели незнакомца, поздоровались. Конопатый спросил: - Ты кто? - Дед Пихто, - ответил Лёшка, давая понять, что не намерен давать отчёт сопливым шкетам. Спросил в свою очередь: - Немцы, полицаи в селе есть? Ответил чернявый: - Не-а. Ещё вчерась уехали партизанов ловить. Железку опять рванули. Конопатый фыркнул. - Партизаны прям сидмя сидят, дожидаются, когда их бобики заловят. Власовцы в селе только. Ты их не боись, у них своя служба. - Власовцы? Кто такие? Конопатый опять фыркнул. - Ты чё, в лесу живёшь? Власовцев не знаешь? Предатели, вот кто. Их генерал Власов в свою армию набрал, потому власовцы. Их на фронт пошлют, против наших. Они со страху уже в штаны наложили, самогонку глушат почём зря. Ты к ним не лезь, они не тронут. Ты старосту стерегись. Ну, его сразу узнаешь. Важный, страсть. В хромовых сапогах ходит с галошами и палкой. Идёт, брюхо вперёд. Чернявый перебил: - Не палка, а трость. Ох, и вредный дядька. Как встренит, сразу ухи крутит. Давеча, как крутанул, думал, открутил напрочь. Мамке пожалился, а мамка чё? Терпи, грит, наши придут, ему не только ребячьи уши припомнятся. Батя был бы дома, показал бы как ухи ни за что, ни про что крутить, так бы накостылял, и галоши бы потерял. Гляди, не попадайся ему. Лёшка поглядел на коров с ребристыми, словно стиральная доска боками, длинно сплюнул. Хорошо коровам, еда под ногами, знай себе, жуй да жуй. - Слышь, пацаны, у вас пожрать чё есть? Живот к хребтине прилип. Пастушата переглянулись, шепчась, полезли в котомки. Через минуту перед Лёшкой появилась бутылка молока, серая лепёшка, неизвестно из какой муки сготовленная, две вареных картофелины, луковица. Не обращая внимания на взгляды пастушат, даже не очистив картошку, Лёшка казалось, одновременно откусывал и от картофелины, и от лепёшки, и от луковицы, набив полный рот, отхлёбывал молоко. Мальчишки немо смотрели на незнакомца. Сами последнюю зиму жили впроголодь, но чтобы кто-нибудь ел с такой жадностью, не видели. Всё же Лёшка пересилил себя, половину лепёшки сунул в сумку. Щедрость пастушат призывала к душевному разговору. Лёшка спросил: - Вас как зовут-то? - Меня Петюней, - ответил конопатый, - а его Митяем. - А я Лёшка. Поубивало моих бомбой, прошлым летом деревню сожгли. Вот, скитаюсь. - Один в лесу живёшь? Здорово! Я бы тоже так хотел, да мамка не пустит. - Дурак ты, Петюня, - проговорил Лёшка беззлобно. – Дома мамка завсегда накормит, хоть как, с голоду не помрёшь. А в лесу кто, леший кормить станет? Конопатый вздохнул. - То верно. Жрать нечего, киселю какого-нибудь наварит. Хоть не сладкий, похлебаешь, похлебаешь, вроде сытый. - То-то же. Голодно в селе у вас? - Да уж не сытно. А ты чего, попромышлять думал? Ты к бабе Мане иди. Она одна живёт, у ней всех поубивали. Пожалься, сирота, мол, она добрая, накормит. Только она того, - Петюня покрутил у виска пальцем, - малость тронутая. Ты по улице ступай, за церквухой влево, в проулок сворачивай. Бабы Мани избу узнаешь, большая изба. У них завсегда семья большая была, а теперь, вот, поубивали всех. Дружки заспорили, как лучше найти избу бабы Мани, чтоб не нарваться на злых соседей. - У соседей сын в полицаях, - пояснил Митяй, он же и верную примету вспомнил: - У неё ж на крыше тележное колесо прибито. - Зачем? – удивился Лёшка. - Ну-у, вроде оберега, чтоб, значит, беда в дом не пришла. А оно, вон, как вышло, и оберег не спас. То колесо дядя Николай, которого повесили, снять хотел. Стыдно, мол, маманя перед людями за такое су-е-верие, - споткнулся Митяй на непривычном слове, - так говорил. А баба Маня не велела колесо трогать. Его, мол, дед её, когда избу ставил, прибил. Не ты его, сынок, вешал, не тебе и сымать, так говорила. Через Николая баба Маня умом и тронулась. Осенью к нам каратели заявились, дядю Николая-то и сцапали, он домой из леса забёг, а тут немцы, кто-то шепнул, видать. Дядю Николая спымали и на площади повесили. Повесили и сымать не велели. Дядя Николай три дня висел, пока каратели не ушли. Страшно было, жуть. А баба Маня все те дни на площади просидела. Её бабы увести хотели, а староста своей тростью бил, она всё равно не ушла, так и сидела, не ела, не пила. Вот за три дня умом и тронулась. Ты только по улице за проулок не ходи, там староста живёт. А баба Маня, хоть и тронутая, но добрая, её ты не бойся. - Слышь, пацаны, вы по рыбу ходите, рыбачите? Мне б, какой снастью разжиться, - спросил Лёшка с робкой надеждой. Сам понимал, до войны крючками дорожили, сейчас и подавно. Где настоящий крючок раздобудешь? Пацаны переглянулись, поморщили лбы, пошмыгали носами. Откликнулся Петюня. - Да есть маленько, не лишку, конешно. Только они того, самоделательные, без жала. Подъязок, плотва срывается, окуня можно вытащить. - Окунь чё! Окунь крючок до кишков заглатывает, - внушительно добавил Митяй. - Сбегай, а! – просительно произнёс Лёшка, не веря удаче. – Может, и жилки сколь уделишь. Петюня покачал головой. - Не-е. Я б сбегал, да мамка шибко заругается, что корову бросил. Ты вот чё. Ты иди к бабе Мане, посиди у неё до вечера. Скажи, мол, Петюню и Митяя дожидаешься, она нас знает, не прогонит. Луковица одноглавой церкви возвышалась над избами, уличными берёзами. Лёшка без труда нашёл площадь. Подходя к центру села, удивился. Оттуда неслось громкое пение. Давненько ему не приходилось слышать, чтобы люди пели, да ещё днём. На площади высился флагшток с не виданным доселе бело-сине-красным флагом. Под флагом стояли две шеренги молодых мордастых мужиков, и, пуча глаза, ревели песню о чёрном вороне. «Так вот они, власовцы. У-у, предатели! Ещё песни горланят. С утра, что ли, самогонки нажрались? Ишь, хари, какие сытые», - с ненавистью подумал Лёшка. Не все «освободители» представляли собой бравых, не сомневающихся вояк. Парень, стоявший в середине первой шеренги, встретившись глазами с горящими угольями мальчишки-нищеброда, поперхнулся на полуслове, взгляд потупил. Начальник, руководивший «хором», обернулся, погрозил кулаком, обругал матерно. Лёшка скорчил рожу и убежал. Посещение бабы Мани прошло, как предрекали новые дружки. И накормила баба Маня, и с собой еды дала, и даже иссякший запас соли пополнила. Вначале Лёшка съел чёрствую корку хлеба с луковицей, иной еды в доме не оказалось. Хозяйка готовила редко, чем питалась, сама не знала. Перекусив, отправился в пустой пригон копать навозных червей. Потом занялся выпрошенным котелком без дужки. Бывая в чужих избах, дворах ни разу не подумал, ведь можно что-нибудь стащить ценное в сельском быту. Если не полезное для самого себя, так на обмен. Но подобные мысли ни разу не посещали Лёшкину голову. Пока Лёшка прилаживал к котелку дужку от старого дырявого ведра, запасался впрок наживкой для рыбалки, баба Маня приготовила обед. - Иди, сынок, покушай. Я штец наварила, киселю, драников нажарила. Иди, покушай. Сама баба Маня не ела, сидела за столом, подперев голову ладонью, смотрела слезящимися глазами, тихо улыбалась. Щи были пустыми, с горохом, зато вдоволь. После еды хозяйка едва не насильно уложила гостя в кровать отдохнуть. Вот тут Лёшке стало жутко. Баба Маня села у изголовья на табуретку, перебирала волосы на его голове, и негромко напевала: - Ой, люли, ой, люли. Потом зашептала: - Спи, сынок, не бойся. Филька-полицай придёт, я его клюкой, клюкой по хребтине. Спи, сыночек, не бойся, больше тебя не повесят. От этих слов волосы у Лёшки встали дыбом. Он до слёз жалел приласкавшую его женщину. Повзрослевшим умом понимал ужас, жуть пережитые матерью у виселицы, на которой ветер раскачивал тело сына. Но баба Маня была безумна. С безумными так близко никогда не соприкасался, и боялся, не зная, каких выходок можно ожидать от них. Едва-едва дотерпел до прихода пастушат. Те не обманули, принесли два крючка и метра три жилки, тоже «самоделательной». Скиталец на радостях посулился: - Война закончится, я вам по десятку настоящих крючков привезу. - Ладно, чего там, - засмущался Петюня, и предостерёг: - Ты гляди, на ночь не оставайся. Ненароком полицаи вернутся, Филька глазастый, вмиг приметит. Теперь и уходи. С сумкой, набитой драниками, картошкой, Лёшка заторопился прочь из села. С наступлением настоящего тепла, жизнь более-менее наладилась. Жил Лёшка рыбалкой и ловлей раков. Подсечь, вытащить из воды клюнувшую на самодельный крючок рыбу, было довольно сложно. Большинство срывалось ещё на глубине, не появившись на поверхности. Тем не менее, десяток окушков за утро удавалось вытащить. Еда теперь была постоянно, но в пище имелись два существенных изъяна, – отсутствовал хлеб и не хватало соли. Её он сыпал в котелок буквально по крупинке. С середины лета к ракам и рыбе добавились картошка, огурцы, горох. Картошку рыл без спроса, не заходя в село. Полагал, что нанесёт невеликий урон хозяину, если выкопает пару кустов. Картошка была ещё мелкой, варил её не часто. И вот наступил долгожданный момент. Вначале Лёшка не поверил собственным ушам и глазам, а, поверив, заорал во весь голос, запрыгал от радости с протянутыми к небу руками. Сидя на корточках, выбирал из земли картофелинки, размерами не превосходящие грецкие орехи. В обычный, привычный шум: щебет и пение птиц, стрекот кузнечиков, жужжание пчёл и шмелей, мало помалу вплёлся рокот. Вначале Лёшка не обратил на него внимания, но вот рокот зазвучал прямо над ним. Он поднял голову. На запад летел строй самолётов. Бомбардировщики шли высоко, звёзд на их крыльях было не разобрать. Но что летели наши, не было никаких сомнений. Лёшка пружиной взвился на ноги, едва не пускаясь в пляс, запрыгал, заорал. Лето близилось к концу. Рокот советских бомбардировщиков стал привычен. И хотя теперь, заслышав самолёты, Лёшка не приплясывал, и не вопил от радости, всё равно задирал голову, провожал взглядом. Подростку, живущему в нормальной, мирной обстановке, которому сорокалетние мужчины и женщины представляются людьми весьма пожилыми, смерть кажется явлением эфемерным. Умирают престарелые родственники или соседи, с кем-то происходит несчастный случай, кого-то уносит неизлечимая болезнь, но он абсолютно уверен, с ним подобное произойти не может. Он и смерть несовместимы. Смерть обретается в ином измерении. Оккупация вытравила из Лёшкиного сознания эту естественную для его возраста убеждённость. На его голову сбрасывали бомбы, в него стреляли едва не из всех видов оружия, били смертным боем кулаками и ногами, на его глазах умирали тяжело раненые партизаны. И он сознавал, смерть близка, бродит рядом, и в любой момент может схватить за горло костлявой рукой. Близился долгожданный день освобождения. Иногда в утреннем говорке сосен, в верхушках которых резвился верховой ветерок, Лёшка улавливал уханье канонады. Желание выжить, питаемое надеждой на скорое освобождение, родило уверенность, что вот теперь с ним не может произойти ничего плохого, смерть не посмеет приблизиться к нему, и увести с собой. Подали добрую краюху чёрного хлеба, за ним он и рискнул наведаться в село. Кроме хлеба надавали картох, огурцов, уже тронутых на концах желтизной, луковиц, перезрелого гороха. Вечерело. Моросящий дождик перешёл в ливень. Выйдя из села, Лёшка укрылся в стожке сена под двускатной крышей на двух столбах. Идти под дождём несколько километров до шалаша не хотелось. «Вымокну как цуцик под дождём, и костра не развести. А-а, - подумалось беспечно, - переночую тут, утром развидняется, и уйду». Лёшка сгрыз огурец, смакуя, пожевал корочку. По-домашнему пахло сеном, навевая сон, по крыше мирно барабанил дождь. Снился отец. Отец был одет не в нынешнюю форму с пилоткой, а в старую, как на фотографии, с широченными застёжками на груди, и остроконечный шлем с огромной звездой. Отец скакал на коне, махал шашкой, гнал перед собой немцев и полицаев. Те в ужасе закрывали головы руками, отец почему-то никак не мог рубануть хоть одного. Потом приснился дед. Дед был живой, сидел у избы на лавочке, курил цигарку. Он сам сидел рядом и держал в руках большую сдобную ватрушку. Откусить от ватрушки не удалось. Такой приятный сон прервал злой окрик. Кто-то грубо дёргал за ногу и кричал. Лёшка подхватился, ударился головой о крышу, свесился вниз. Посмотрел и обомлел. Внизу стояли три полицая с карабинами на плече. - А ну, малый, слазь, - крикнул тот, что дёргал за ногу. Лёшка нехотя сполз на землю. - Кто таков? – продолжал орать полицай. – Документ давай! - Нет у меня документа. Мне ещё и четырнадцати лет нету, какой документ? – плаксиво заныл Лёшка, питая слабую надежду, что отделается обязательными зуботычинами и подзатыльниками. И зуботычина, и подзатыльник не заставили себя ждать. - Мишка, ты поверишь, что ему четырнадцать лет? - Ага, как же, - отозвался толстогубый Мишка. – Да ему семнадцать, а то и все восемнадцать. С меня ростом, а под малолетку косит. Партизанский шпион, кого тут гадать. Выдав добавочную порцию пинков и зуботычин, «партизанского шпиона» повели в управу. Полицаи занимали здание сельской школы. Процессия, состоящая из стражей нового порядка, излучающих важность от исполненного долга, и унылого арестанта прошествовала по широкому коридору с огромным окном по левой стороне, вошла в дверь, над которой висела забытая табличка «4 класс». Парт в классе не было, вдоль стены стояло десяток-полтора стульев, у окна - длинный стол. За столом сидел здоровенный дядька с гладко выбритыми щеками и чёрными усами, занимавшийся важным делом: шлёпал мясистой ладонью по столу, стараясь прибить настырных мух. Дядька оторвался от увлекательного занятия, поднял голову, недовольно, с раздражением буркнул: - Ну, чего вам? - Так вот, господин начальник, партизанского шпиона спымали. Документов при нём нету, толкует, малолетка, мол, - провозгласил рябой полицай, тот, что прервал сладкий Лёшкин сон, и вытолкнул «шпиона» вперёд, пред светлые очи начальства. - А вот мы сейчас поглядим, что за малолетка, - полицейский голова вышел из-за стола, посмотрел на Лёшку бараньими, навыкате глазами. – Обыскали? – спросил с начальственной строгостью. - Никак нет, - виновато ответил рябой. - Ну и дурень же ты, Гаврилов. А ежель у него в сумке гранаты, и он сейчас ахнет нас к едрени фени? Лёшку тут же обыскали, содержимое сумки бесцеремонно вытряхнули на стол. Увидев гильзу от ракетницы, начальник, словно даже обрадовался. Схватил важную улику, выдернул тряпку, небрежно высыпав при этом на стол драгоценные крупицы сероватой соли. Поднеся к носу гильзу, брезгливо понюхал. - Да ты и верно, вражеский лазутчик. Давеча красные станцию с эшелонами разбомбили. Не ты ли сигналы бомбёрам подавал? Ну, отвечай, стервец, быстро! Начальник подскочил к беззащитному пленному, рванул ворот, ударил слева справа. Бить умел. Из носа потекла струйка крови. - А ну, навешайте ему! - велел подчинённым. Те с готовностью минут десять старательно молотили задержанного кулаками. - Ладно, довольно, пока! – крикнул начальник. Полицаи сели на стулья у стены, словно зрители, ожидающие интересный спектакль. Лёшка стоял перед столом, размазывал по лицу кровь. - Давай, излагай, кто ты, откуда? Полицай сидел за столом, пронзал задержанного презрительным взглядом. Лёшка принялся «излагать» версию, выдвинутую тётей Полей про погибших при бомбёжке родителях, скитания по деревням. В своё время он поленился разработать версию в деталях, теперь путался, сбивался. - Врёшь ты всё, сучий потрох, - полицай закурил немецкую сигаретку, постучал безымянным пальцем по столешнице. – Я вот, что думаю, - ткнув указательным пальцем в наваленные на стол огородные овощи, принялся излагать свои мысли, кои вызвали у подчинённых причмокивание и значительные взгляды. – Ты есть вражеский лазутчик. Огурцами, картошкой, горохом обозначал эшелоны, вагоны, военное снаряжение. Кому глаза отвести хотел, сука? – от неожиданного выкрика, зрители, расположившиеся у стены, вздрогнули. – Из ракетницы же сигналы самолётам подавал. Так, нет? Давай, быстро. Кто послал, с кем связан, где бандитское логово? Молчишь? Твоё дело, молчи, молчи. Ну-ка, хлопцы, развяжите ему язык. Через четверть часа полубездыханный Лёшка валялся на полу, пытался вникнуть в разговор, который вели о нём полицаи. - Ничё он не скажет, - бубнил Гаврилов. – Я эту породу знаю. Давай, выведу за околицу, да шлёпну. - Да никакой он не партизан, - высказал свою мысль Мишка. – Обыкновенный нищеброд. А стрелить всё равно надо. Воздух чище будет, а то развелось ихнего брата, как собак бездомных. Лёшка сел, сплюнул кровь. - Чё расхаркался тут? – последовал пинок по хребту. – Кто подтирать будет? Начальнику пришла в голову другая мысль. Хоть что-то да надо было выпытать у мальчишки. - Ну-ка, встань. Так что скажешь? - Не партизан я, и наблюдения никакого не вёл. А гильзу подобрал. Я в ней соль держу. - А это что? – полицай показал на стол. - Подаяние. Жратва, значит. - Тэ-экс. Подаяние, говоришь. Ну-ка, рассказывай, кто подавал? Сейчас разберёмся, кто тут у нас бандитских гадёнышей подкармливает. Говори, быстро! Ну! – начальник стукнул кулаком по столу, и свирепо выпучил глаза на пленника. - Никто не подавал. Сам я, спёр, значит. - И хлеб спёр, и соль? - И хлеб, и соль, - подтвердил Лёшка обречённо. Выдавать товарищей, самое распоследнее дело. Это Лёшка усвоил с малолетства, с мальчишеских проказ, даже не умом понимал, в самом нутре сидело. Предателей все презирают. Он не хотел стать презренным предателем, потому молчал. Молчал и боялся. Боялся до судорог в животе. Ну, как, в самом деле, выведут и стрелят? Признается, кто хлеб дал, отплатит людям за добро чёрной неблагодарностью. Как они презирать его станут. Будет с ними тоже, что с Окуловыми, бабой Фросей. А виноват будет он, Лёшка. Не мог он людей под смерть подвести, он же не староста Изот, и не Афонька-полицай, но и самому помирать не хотелось. Не было у Лёшки никакого выхода. Стоял, молчал угрюмо, смотрел в пол, уже не слушая вопросов. Голову заволокло туманом, сердце замирало от смертной тоски. Его опять избили, в чувство привели, плеснув в лицо холодной воды. Рядовые полицаи гнули своё – пристрелить, и не возиться. У начальника возникло остроумное соображение. - Мы вот чего сделаем. Мы его в комендатуру сдадим. А то господа немцы всё попрекают, толку от вас, мол, никакого, только самогонку жрёте. А мы им раз, и партизанского лазутчика представим. Пускай сами с ним разбираются, хоть огнём пытают, хоть иголки под ногти загоняют. Сейчас сопроводиловку напишу, и ведите. - Кто поведёт? – тут же постарался выяснить Гаврилов. - Да вы с Мишкой и ведите. - Вот ничё себе. Семь вёрст туда, да семь обратно. Ага, нашёл дурака, буду я из-за этого гадёныша ноги бить. До околицы доведу и шлёпну. Начальник стукнул кулаком по столу. - Как разговариваешь? Поговори ещё мне! Я те дам, до околицы! Шкуру спущу! Чтоб справку из комендатуры принёс. - Ну, дак я чё, зазря ноги бить должен? Я хочь штиблеты с него сыму. Вишь, добрые штиблеты, тоже, видать, спёр где-то. - Да я те чё, запрещаю? – обмакивая ручку в чернильницу, начальник усердно писал сопроводительный документ. – Хоть догола раздень, мне то чё, только живым в комендатуру доставь. Гаврилов зло крикнул Лёшке, словно тот действительно именно у него, Гаврилова, спёр «штиблеты»: - Чё придуриваешься? Слыхал, чего говорено? Встань и башмаки скинь. Начальник отдал бумагу Гаврилову, сгрёб как попало Лёшкины припасы в сумку, протянул и её. Полицай отмахнулся. - Его торба, пускай сам и тащит. Путешествие в большое соседнее село, где находилась немецкая комендатура, не обошлось без приключений. Из-за дальнего лесочка вынырнула пятёрка краснозвёздных штурмовиков, с рёвом пронеслась над головами. Полицаи со страху втянули голову в плечи, разом присели, словно животы прихватило. Лёшка от радости подпрыгнул, хотел задать стрекача. Мишка, сидя на корточках, сорвал с плеча карабин, грозно крикнул: - Но-но, не балуй! Лёшка уныло побрёл по пыльной дороге. Шёл сорок третий, а не сорок первый год. На Смоленщине основательно громыхало. У немцев имелись более важные проблемы, чем выяснение личности малолетнего бродяжки. Гаврилов отдал дежурному сопроводительную бумагу, в комендатуру усердного стража «нового порядка» не пустили. Ждать пришлось долго, причём стоя. Полицаи сгоняли зло на задержанном. - У-у, байстрюк, жрать охота, из-за тебя канителимся, - ворчал Мишка, и совал Лёшке кулак под ребро. - У-у, злыдень, было б тебя пристрелить у стожка. Не маялись бы теперь, - вторил Гаврилов и совал кулаком с другого бока. Наконец, на крыльцо скорым шагом вышел эсэсовский офицер, торопливо подошёл к полицаям, и дожидавшемуся своей участи Лёшке. Эсэсовец с брезгливой гримасой на тонкогубом лице оглядел с ног до головы «партизанского лазутчика», сплюнул под ноги, смял в кулаке эпистолярный труд полицейского начальника, швырнул бумажный комок в лицо Гаврилову. Полицаи стояли по стойке «смирно», преданно таращили глаза. Офицер на чистом русском языке обложил рьяных служак виртуозным матом, назвал «собачьим дерьмом», и велел убираться. - Пошли прочь, болваны. Ещё раз такого «партизана» приведёте, доложу коменданту, чтоб вас самих вздёрнули. Полицаи в один голос гаркнули: «Яволь!», повернулись через левое плечо, и замаршировали домой. Лёшка скоренько повернулся через правое плечо, и зашагал в противоположную сторону, но был остановлен окриком: - Эй, орёл, а ты куда полетел? Стоять! Эсэсовец указал постовому на задержанного, сам вернулся в здание. Через минуту оттуда вышел солдат, приблизился к Лёшке, тут же хлестнул по лицу костяшками пальцев, отчего из разбитого носа опять потекла кровь. Конвоир толчком велел повернуться, и, указывая направление, пребольно пнул сапогом под копчик. Полученные ни за что, ни про что побои Лёшка воспринял как само собой разумеющееся. Как воспринял бы льющийся из туч дождь. Вот если бы полицаи или немцы накормили вкусной едой, дали чистую целую, без дыр и заплат одежду, вот это бы вызвало удивление. Солдат провёл его через всё село к разрушенной МТС и сдал с рук на руки толстому унтеру, с выпирающими над ремнём жировыми складками и обрюзгшим лицом. Унтер втолкнул пленника в длинное деревянное помещение, служившее очевидно в МТС складом, и запер дверь. Гадая о своём будущем, утомлённый побоями и ходьбой, Лёшка улегся у стены на истоптанную солому. В густых сумерках сарай отомкнули, в помещение вошли восемь подростков и два деда. Оказалось, в складском помещении немцы содержали рабочую команду, набранную с бора, да с сосенки. Невольничью команду худо-бедно покормили по приходе с работ, про Лёшку никто и не вспомнил. Выручила котомка, оставленная при нём ленивым полицаем. Мужики сразу же улеглись, но заснули не сразу, долго переговаривались вполголоса. Молодняк уселся кружком посередине сарая. Уныние осени сорок первого сменилось предвестьем сорок третьего. На востоке погромыхивало не только в грозу, но и при ясном небе. Ни пустой желудок, ни усталость не могли унять возбуждение кануна. - Они как заорут: «Шварцер тод, шварцер тод!», и кто куда. Бегут, ажно спотыкаются. Лиц в темноте было не разобрать, собеседники различались по голосам. Справа, перебивая от нетерпения, зачастила скороговорка: - А жирный офицер, ну, который Веньке нос расквасил, как сиганёт в щель. А в щели воды по пояс набралось. Плюхнулся туды и сидит как лягуха. Наши улетели давно, а он вылезти не может, орёт солдатам, чтоб вытащили. Да где ж такого боровка враз вытащить? Тащили, тащили, не удержали, он опять в ямину ухнул. Потом один солдат в щель спрыгнул, подсадил, - тут рассказчик залился звонким заразительным хохотом, давясь словами, закончил: - Стоит жирный, глаза лупит, весь мокрый, вода с него так и текёт, и вся ж… в грязюке. - А может, то вовсе и не грязюка, может, то он обделался с перепугу, - раздалось напротив. Тут уж весь кружок полночных говорунов покатился со смеху. Жирный эсэсовец, очевидно, был столь ненавистен, так досадил парням, что, опозорившись со страху перед советскими штурмовиками, вызвал хохот до икоты. Лёшкин сосед хлопал себя по коленкам, приговаривал, заикаясь: - С-с-сидит, к-как л-лягуха, ж-ж-ж… в г-г-грязюке! Утром его поставили в пару с пареньком по имени Колюха. Толстый пожилой унтер выдал рабочий инструмент, заставив конвоира расписаться в амбарной книге. Лёшка взял двуручную пилу, Колюха – топор. Конвоировал работников молодой веснушчатый немец в очках в круглой металлической оправе. По-русски солдат не понимал ни бельмеса, объяснялся жестами, окриками и пинками. Отправляясь в путь, показал на топор, погрозил пальцем, сдёрнул с плеча карабин. К месту работы шли вдоль железной дороги. О характере предстоящих занятий Лёшка вскоре догадался. Вдоль насыпи лежали спиленные телеграфные столбы с разбитыми изоляторами. Такая работа Лёшке не понравилась, это что ж нашим вредить? Ну, уж нет! Слева от железной дороги, там, где шли подневольные работники со своим соглядатаем, раскинулось широкое поле, справа, метрах в ста пятидесяти манил спасительными объятиями лесок. То был не пихтач, не ельник, стоявшие стеной, не сплошные заросли, но всё же то был лес, не голое поле. Луговину между железнодорожным полотном и леском покрывала не скошенная трава, редкий кустарник. «Эх, - думалось Лёшке, - задать бы стрекача, да не убежать, ещё на насыпи подстрелит. А ежель с него очки-то сбить, со слепу-то не попадёт!» Немец, словно прочитал мысли непокорливого невольника, или скумекал сам, что здесь на безлюдье, один на один с русскими, даже безоружными, ухо надо держать востро, отстал на несколько шагов, карабин снял с плеча, нёс в руках. Появились не сваленные столбы, впереди у самой насыпи виднелся, обшарпанный, с ржавыми оспинами обвалившейся штукатурки, домик путевого обходчика. Лёшка превратил работу в сплошную муку, тормозил пилу, когда её тащил напарник, выворачивал набок. Колюха не выдержал, зашипел сердито - Да держи ты прямо пилу. Пилить невозможно, и откуда ты такой безрукий взялся? Лёшка так же шёпотом, со злостью ответил - Ты чё, дурак? Наши придут, а тут вся линия повалена, это ж целый лес на столбы свести надо. А работы сколь? - А как он стрелит? - А наши, думаешь, за такие дела похвалят? Конвоир оказался настырным, не позёвывал, не покуривал безмятежно в сторонке, стоял над душой. Лёшкины штучки раскусил быстро, наградил обоих саботажников пинками, назвал «швайнами», погрозил кулаком. На следующем столбе Лёшка опять принялся за своё, но тут же получил пинок сапогом. Волей-неволей пришлось работать по-настоящему. На первых трёх столбах изоляторы разбивал Колюха. Почему-то такое разделение труда конопатому охраннику не понравилось. На четвёртом столбе, они уже почти дошли до домика обходчика, конвоир велел взяться за топор напарнику. Лёшке не только не хотелось вредить нашим, душа не лежала разбивать красивые, изящные штуковины, к которым крепятся провода. От его слабеньких смазанных ударов обухом, на изоляторе не появилось даже малюсенькой трещинки. Немец заорал, потряс карабином. Лёшка в остервенении тюкнул по изолятору со всей мочи. Тот разлетелся вдребезги, острый осколок впился в ступню. Очевидно, осколок повредил вену, ступню тут же залила тёмная кровь. Лёшка отбросил топор, усевшись на землю, выдернул осколок, зажал рану ладонью. Кровь не унималась, под ногой быстро набежала тёмно-красная лужица. Немец орал, плевался, топал ногами, раненый продолжал сидеть на земле, продолжать работу даже не думал. Вспышка ярости выдохлась, незадачливый конвоир погнал обоих невольников к сторожке. На производимый сапогом бесцеремонный стук в дверь, из домика выглянула немолодая женщина, одетая во всё серое: серую юбку, блузку, повязанная таким же серым платком. Немец лающим голосом прокричал: «Матка, шнель!» Одно слово, распространённое сред оккупантов в обращении к русским женщинам он всё же знал. Женщина непонимающе смотрела на немца, тот ткнул пальцем в окровавленную Лёшкину ногу. Женщина всплеснула руками, распахнула дверь, приглашая войти. Солдат отрицательно замотал головой, что-то прокричал. Женщина скользнула в сторожку, вернулась оттуда с полулитровой кружкой воды, чистой тряпицей, усадила раненого на лавочку. - Йоду-то нету, бинтов тоже. Ты тряпицей рану прижми, я хоть подорожник сорву, да холстик сыщу, - проговорила женщина, оглядываясь в поисках целебной травы. Оказание первой помощи затягивалось. Усердие к службе сжигало воспитанника гитлерюгенда нетерпением. Погрозив кулаком недотёпистому работнику, умудрившемуся поранить себя в простейшем деле, погнал второго к столбам. Колюха добил изоляторы, женщина всё ещё возилась с перевязкой. - Как же ты, родименький, босиком пойдёшь? Свалится повязка-то, сейчас я ещё холстик принесу, завяжу повыше щиколотки. Отдохни пока. Чрезмерно ретивый солдат взялся пилить сам. Делать это ему было крайне неудобно, приходилось выворачивать голову, дабы держать в поле зрения готового сбежать бездельника, карабин при этом сползал с плеча, мешая работе. Положить же оружие на землю, солдат опасался. Наконец, столб покачнулся, упал на землю. Наблюдение за работой усердного солдата, родило замысел. Колюха разбивал изоляторы, железнодорожница заканчивала возиться с ногой. - Ну, вот, родименький, что могла, сделала. Поберечь бы тебе ногу-то. Следи за повязкой, чтоб не свалилась. Грязь попадёт, загноится. Придирчиво оглядев свою работу, женщина поднялась с корточек. Лёшка попросил: - Тётенька, вы присядьте, вроде ещё перевязываете. Та поняла по-своему. - Хорошо, посижу, отдохни ещё. Немец с Колюхой взялись за следующий столб. Минуты текли медленно, настырный охранник не спускал с Лёшки глаз. Но это был уже не тот Лёшка, что год назад боялся сесть в подводу. Вот столб качнулся, пильщики отскочили в стороны, задрав кверху головы. В тот же момент Лёшка сорвался с места, вмиг оказался по другую сторону домика, птицей взлетел на насыпь. Сзади раздавались крики, Лёшка мчался во весь дух. Он выиграл не секунды, минуты. Как и предполагал, домик скрыл его от глаз преследователя. Взбираясь на насыпь, солдат оступился, упал, потерял очки, а вместе с ними драгоценные минуты, так нужные беглецу. Высокая, не скошенная трава путалась в ногах, мешала бегу. Лёшка споткнулся, упал, и как раз вовремя, над головой вжикнула пуля. Он заполз за куст клёна, и, пригибаясь, побежал к спасительной опушке. После двух-трёх выстрелов перестал опасаться за свою жизнь, пули свистели далеко от него. Ни беглец, ни его преследователь не видели, как, прихватив пилу и топор, так нужные в крестьянском хозяйстве, Колюха дал дёру в другую сторону. Немец перестал стрелять, но Лёшка всё бежал, не обращая внимания на хлещущие по лицу ветви, сучки, коловшие босые ноги. Рана разбередилась, за ним тянулся кровавый след. У лесного, негромко журчащего ручейка упал на землю, долго переводил зашедшееся дыхание. Отдышавшись, продрался сквозь кусты смородины к воде, умылся, всласть напился, и, откинувшись на спину, захохотал. Ничто не нарушало привычный лесной шум: шелест листьев, щебетанье птиц. Он опять убежал от проклятых гитлерюк. Ещё две долгих и в то же время коротких недели длилась Лёшкина одиссея. Питался, чем попало. Перезревшими, подсохшими ягодами, всё той же заячьей капустой. Выйдя на несжатое поле, шелушил в ладонях колосья, заваливался на спину, и, глядя в небо, жевал зёрна. Горевал о сумке, в которой осталось кресало с огнивом, нож и рыболовная снасть. И что было подумать, да захватить с собой, а не оставлять в сарае? Рана, хотя и мыл её, и бинтовал выстиранным холстиком, и лист подорожника прикладывал, мало помалу загноилась. На третий или четвёртый день после побега, Лёшка двинулся на восток. Шёл лесом, держался подальше от дорог. Пару раз, схоронившись в придорожных кустах, дождался прохожих сельчан, раздобыл съестного. Потом что-то случилось, к дорогам стало не подойти, из-за двигавшимся по ним колоннам отступающих немцев. С неба сваливались советские штурмовики, немцы разбегались во все стороны, тыкались носами в землю. Лёшка рискнул зайти в деревню, расположившуюся километрах в пяти от большака. Молодая, улыбчивая женщина на его обычный вопрос ответила весело: - Что ты, паренёк! Какие немцы, какие полицаи? Все бегут, и гитлерюки бегут, и бобики бегут. Бегут, аж пятки сверкают. Не сегодня, завтра наших ждём. Ходи в избу, накормлю вместе со своими невестами. Обоим невестам на двоих едва ли набиралось больше двадцати лет. Девчонки украдкой поглядывали на оборванного гостя, хихикали в кулачки. Гость на девчачье зубоскальство и ухом не вёл: в избе пахло едой. Поели неплохо: картошки с постным маслом, гречишников, выпили по кружке молока. Хозяйка оставляла ночевать, но Лёшка не решился. Чем чёрт не шутит, столько перенёс, и сгинуть в последний день. Сердобольная женщина надавала вареной картошки, посоветовала: - Что ж ты ногу так занехаял? Наши придут, сразу в лазарет бежи. Наши действительно пришли. Лёшка проспал их приход в буквальном смысле. Ночевал в овраге в кустах боярышника. Всю ночь дрожал от холода, забылся под утро, проснулся, когда солнечные лучи пробрались сквозь ветки кустарника. Позавтракал половиной картофелины, выбрался наверх, не успел сделать и пары шагов, как был остановлен окриком: - Кто такой? Стой, стрелять буду! Лёшка дёрнулся, тут же последовал повторный окрик: - Стоять, кому сказал! К нему приближался солдат с погонами на гимнастёрке, направив на него автомат с круглым диском. То, что это был наш солдат, было понятно и без звёздочки на пилотке. Как же можно нашего не признать? Что делал в следующие несколько минут, Лёшка не помнил. И кричал, и смеялся, и слёзы из глаз брызнули. Солдат закинул автомат за спину, взял за плечи. - Да что ты, шкет? Что ты? Набедовался, бедолага? Пришли мы, пришли, гоним фашистов. Ты иди вон туда, там наши за кустами на привале. Иди, покормят тебя. За кустами были наши. Много наших, молодых и пожилых, усатых и безусых, с чистыми погонами, с лычками, несколько человек со звёздочками. У многих на груди поблёскивали невиданные ордена и медали. На него обернулись, Лёшка растерялся, пролепетал: - Здравствуйте вам. Молодой солдат, лежавший на спине, положив голову на скатку, и прикрыв лицо пилоткой, на которого Лёшка едва не наступил, сел, произнёс дурашливо: - О, явление Христа народу! Ты откель, страдалец? - Я оттуда, - Лёшка обернулся назад, махнул рукой. – Мне дядя солдат велел сюда идти. Я в овраге прятался, от немцев. - Да-а, видать, долго ты прятался, - протянул солдат, разглядывая худющего, оборванного мальчишку. Лёшку обступили, кто протягивал распечатанную банку тушёнки, кто ломоть хлеба, кто сухарь, кто кусок сахара, тянулась даже рука с цигаркой. - Ты, мальчик, откуда, тебя как зовут, сколько лет? – спрашивал командир с тремя звёздочками на погонах. Спрашивал по-доброму, как наш. - Лёшка я. Четырнадцать вот сравнялось. Я оттуда, с того берега. Я в прошлом году с отцом в партизанах был, да немцев много навалилось, разбили нас. Патроны кончились, еда тоже, мы заячью капусту ели. А потом меня каратели захватили, вначале хотели в пуньке сжечь, потом в концлагерь отправили. А из концлагеря дядя Митрий помог сбежать. И дядя Митрий наказывал на эту сторону идти, и фамилию не сказывать никому, потому что отец коммунист и партизан, и я в отряде был, и про то все знали. Лёшке хотелось рассказать и про бабу Фросю, сожжённую со всей деревней, и деда, погибшего под бомбами. Хотелось поведать, как безмерно счастлив теперь, потому что видит их, наших, и как в оккупации все верили, что наши всё равно придут, не верили только предатели вроде Афоньки-полицая, и про то, как били насмерть, про то, как голодал и замерзал, про всё хотелось рассказать разом. Почему-то задрожал подбородок, и он уж ничего не мог сказать, только смотрел счастливыми глазами. - Ты вот, что, хлопец, - сказал пожилой усатый солдат, - ты садись, кушай. Потом расскажешь, успеется это, кушай сейчас, кушай. Прозвучала команда, солдаты, кто, подмигнув, кто, похлопав по плечу, побежали строиться. К Лёшке накоротко подсел солдат с тремя лычками на погонах и сумкой с красным крестом на боку - У тебя, что с ногой-то? – спросил торопливо. - Да вот, поранил, она загноилась, зараза. Ступать больно. - Ты вот, что, поешь и ступай в медсанбат. Он недалеко, километра три, дойдёшь. Прямо по дороге иди, в деревне он. Докторам ногу покажи, они вылечат. Обязательно иди, не то беда будет. Лёшка не думал, что может так наесться. Еда лежала перед ним, а ему не хотелось есть. Растолкав сухари и сахар по карманам, отправился в деревню искать лазарет, который солдаты называли медсанбатом. В медсанбате Лёшка пробыл неделю. Ногу ему вылечили, смазывали остро пахнущей мазью, и рана вскоре зажила. Его вымыли, подстригли, приодели, главное, подкормили. Лёшка не сидел без дела, помогал на кухне, приносил, выносил, только обходил стороной операционную. Не мог глядеть на отрезанные руки, ноги. На родное пепелище вернулся в начале ноября, уже после освобождения Смоленска. Мать, братишка и сестра были живы, жили в землянке. Отец тоже остался в живых, но дома его не оказалось, ушёл в армию. Лёшка написал ему обстоятельное письмо о своих мытарствах, но с отправкой письма пришлось повременить. Номер полевой почты отец ещё не сообщил, коротенькую записку прислал с дороги. На следующий день во двор вбежала партизанская медсестра Клавдия. Лёшка рубил хворост, и её прихода не заметил. Кто-то обхватил сзади, повернул, затормошил. Клавдия обнимала и целовала, смеялась и плакала. - Живой, Лёшка, живой! Мы думали, сгинул ты. Кормилец ты наш! Как мы горевали, как корили себя, что послали тебя промышлять. Как батька твой убивался. Ты отпиши ему, что живой-то! - Да я написал, да адреса не знаю, - ответил Лёшка, смущённый бурным проявлением чувств девушкой. – А вы-то как тогда? – спросил в свою очередь. – Сильно бедовали? - Месяца не прошло, соединились мы с другими группами. Тут нам и продукты с самолёта сбросили, боеприпасы, взрывчатку. Взрывник для инструктажа на парашюте спрыгнул. Убыль же большая в тех боях была, специалистов не хватало. В общем, наладилась наша работа, отдыхать не приходилось, - Клавдия не могла насмотреться на воскресшего юного сотоварища. – А худющий-то ты какой, а худющий! Ты вот, что, ты теперь сил набирайся, расти скорей, я за тебя замуж может выйду. Всем партизанам выдали справки об участии в партизанском движении. К Лёшкиному удивлению, ему выписали такую же. Вскоре после войны отца, уничтожившего в плену партбилет, восстановили в партии. В лагеря, о которых много и упорно заговорили десять лет спустя, за пребывание в плену даже и не думали отправлять. Возможно, на эти два обстоятельства повлияли отцовские награды: орден за партизанство, два ордена и медали за фронт. Но факт остался фактом, ни за уничтожение партбилета, ни за плен репрессиям отец не подвергался. И уже это обстоятельство оказало немаловажное влияние на формирование мировоззрения молодого человека. - *** - Война закончилась, Лёшка отслужил в армии положенный срок, выучился. Волею судьбы в зрелые годы Алексей Иванович оказался далеко от милой сердцу Смоленщины. Родные места не забывал, приезжал в отпуск и один, и с семьёй. Последний раз наведался в девяносто четвёртом, уже пенсионером. Деньги на поездку собрал кое-как, своих не хватило, назанимался, почти всю дорогу ехал в общем вагоне. Заранее поездку не планировал. Защемило вдруг сердце, тоска душу придавила, помрёт, и с родными могилами не попрощается, годы-то уже не молоденькие. Собрался в три дня, и поехал. В деревне свалился, как снег на голову. Клавдия была ещё жива. Кто б теперь узнал в седой старушке разбитную деваху, что и раненых под пулями перевязывала, случалось, из шмайсера строчила не хуже заправского автоматчика. Поговорили о былом, о наступившем лихолетье. Сама собой зашла речь о пенсиях. За разговорами выяснилось, партизаны давно оформились как участники войны, соответственно имеют прибавку к пенсии. - Ну, а ты что ж, тебе же дали справку? Лёшка, для Клавдии он навсегда остался бестолковым мальчишкой, запустил пятерню в сохранившуюся на затылке шевелюру. - Да я как-то… - пробормотал неуверенно. – Была справка. В альбоме со старыми фотографиями лежала. Теперь-то уж истлела вся, наверное. Да и какой я партизан, в тринадцать-то лет? - Ох, Лёшка, Лёшка! Неужто тебе деньги лишние, с нашими-то капиталами? Тринадцать лет! Под пулями все ходили, и тринадцатилетние, и пятидесятилетние. Кто за ранеными ухаживал, кто кормил нас, кого каратели сжечь хотели? Кто в концлагере лихо хлебал? Так что, молчи про тринадцать лет, - Клавдия уже вскочила со стула, словно намеревалась куда-то бежать сию же минуту, не смотря на темь во дворе. – Ништо, не горюй! Мы новые справки выпишем. Обычно, с годами жизненная энергия у человека убывает, у Клавдии было наоборот. Уже на следующий день были готовы две справки свидетелей, подтверждающих пребывание Алексея Ивановича в партизанском отряде. Справки были составлены по всей форме, с печатями, соответствующими подписями. Свидетельских показаний Клавдии показалось мало. - Съездим в райцентр, в наш музей, там ещё справку возьмём, - заявила столь решительно, что Алексей Иванович не рискнул возражать. В райцентре двадцать лет назад создали Музей партизанской славы, о чём Алексей Иванович не ведал, хотя последний раз в родные места приезжал в середине восьмидесятых, когда музей уже существовал. Как-то к слову не пришлось, да и не помышлял в те годы иметь какие-то выгоды от своего партизанства. Тринадцатилетний партизан действительно значился в списках музея с указанием дат и названия отряда. Была указана и причина выбытия из отряда, и, к полнейшему изумлению Алексея Ивановича, был указан номер концлагеря, в котором он содержался, и дата побега из него. - Ишь ты, - покачал головой бывший юный народный мститель. – У лагеря даже номер имелся, я и не знал. Постойте, но ведь я другой фамилией назвался. Может, это не про меня? - Про вас, про вас, - улыбнулась музейная сотрудница. – Наши следопыты постарались. Музей ведь не сразу создали. Сколько людей пришлось опросить, захваченных немецких архивов перелопатить. По крупицам информацию собирали. Безусловно, то обстоятельство, что его имя помнили, кто-то хорошенько потрудился, прослеживая его путь от поступления в партизанский отряд до побега из концлагеря, выявить его дальнейшие скитания не было никакой возможности, да и надобность в том не существовала, обстоятельство это глубоко тронуло Алексея Ивановича. Тронуло, но душа его не затрепетала. Его фамилия в списках значилась дважды. Вначале ему показали фамилию с его именем, фамилию с именем, из которого происходило его отчество, отыскал сам. От фамилии, имени, отчества, двух дат, разделённых чёрточкой, списка боевых наград, краткого изложения партизанской деятельности на душу его дохнуло отцовским теплом, нутряная память припомнила отцовский голос, зазвучавший в недрах сознания, души ли. Алексей Иванович потёр висок, сказал просто: - Спасибо вам. Иных слов и не требовалось, и не нужны они были. Пышные фразы произносят в иных случаях. Вернувшись домой, Алексей Иванович отнёс справки в военкомат, и на этом дело застопорилось. Наведался к военкому раз, другой, и махнул рукой на своё партизанство. Не ходок он был по подобным делам, да и недосуг стало. Пенсию платили мизерную, не соразмерную с требованиями жизни, получение её выливалось в сплошную муку. Домочадцам же для сносного существования требовались средства, и Алексей Иванович занялся их добыванием. Прошли годы. Беспредел «лихих девяностых» обрёл юридические формы «стабилизации». Пролетевший над деревушкой самолёт всколыхнул воспоминания. Перебирая в памяти события давно минувших дней, Алексей Иванович в который раз думал, ведь, дядя Митрий, добывая башмаки, по сути, спасшие ему жизнь, позволившие пережить зиму, рисковал собственной жизнью. За хождение ночью по лагерю полагался расстрел. Но дядя Митрий рискнул ради жизни чужого сына. Сельчане, подававшие съестное, пускавшие на ночлег, рисковали многим. Помощь «лесным бандитам» наказывалась расстрелом всей семьи. А кем он был для оккупантов и полицаев, как не «лесным бандитом»? Алексей Иванович подумал, что до седых волос дожил лишь благодаря человеческой душевности и доброте своих земляков, соотечественников. Мысль эта была не результатом любомудрствования, мысль эта была основополагающей в фундаменте сознания. Вспомнились и затерявшиеся справки. Алексей Иванович подумал, подумал, и решил: «А не сходить ли в военкомат? Глядишь, добавят какую сотню, а то и тысчонку-другую. Деньги не лишние. Схожу разок, может, отыщутся те справки. Ну, а нет, так нет, ноги не отвалятся, не на край света идти». Алексей Иванович, приставив козырьком ладонь ко лбу, долго смотрел на яркий российский трёхцветник, гордо реявший на флагштоке над зданием военкомата. Военком принял довольно быстро. Бывший партизан ожидал позволения войти в кабинет не более часа. Полнокровный полковник с упитанными щеками и сочными губами жизнелюба поднялся навстречу ветерану, усадил на мягкий стул у приставного столика. Уяснив суть дела, покидал камушки в огород своих предшественников. - Ох, Алексей Иванович, уж что говорить, в девяностых такой бардак творился, такой бардак. Никому ни до чего дела не было. Сейчас всё понемногу налаживается, упорядочивается. Справки ваши не должны были пропасть, пылятся где-нибудь в архиве. Сейчас мы это дело выясним. Полковник отдал по телефону команду, минут через сорок в кабинет вошёл старший лейтенант с румянцем на пухлых щеках, положил на стол тоненькую папку. Военком прочитал справки дважды, побарабанил пальцами по столешнице, проникновенно посмотрел на посетителя. - Н-да. Согласно этим справкам вы имеете право на солидную прибавку к пенсии, как ветеран войны. Но вы же разумный, рассудительный человек, Алексей Иванович. – Алексей Иванович подумал: «Откуда он знает, что я разумный и рассудительный. Может, я психопат». Полковник продолжал: - Ради бога, поймите меня правильно. Вы были в плену, возможно, сотрудничали с гитлеровцами. Я охотно верю, что каким-то чудесным образом вы бежали из концлагеря. Но я ведь не решаю, я только выполняю приказы. А поверят ли те, кто решает в ваш не совсем правдоподобный побег из концлагеря? Вот ведь какое дело. Я повторяю, вы только на меня не обижайтесь, лично я вам абсолютно верю. Но не от меня зависит решение. Если бы я принимал решение, ваше дело бы я решил, не подымаясь из-за стола. Короче. Вас должно проверить ФСБ, и дать своё заключение. Если окажетесь чисты, пожалуйста, приходите, будем вас оформлять. Сейчас, извините, не могу, - военком передвинул на столе справки, ласково улыбнулся. - Возьмите ваши бумаги, папочку, прошу прощения, оставьте, и искренне желаю вам успеха. День посещения военкомата Алексей Иванович закончил в реанимационном отделении больницы. Алексей Иванович пребывал в апатии. Мысли уныло влеклись по одному руслу. Вот он, последний звоночек. Да уж какой, к чёрту звоночек, настоящий набат. Пора, пора укладывать пожитки и собираться в дорогу к последнему пристанищу. Второй день Алексей Иванович находился в общей палате, но даже не удосужился познакомиться с соседями. Какое ему до них дело, самого не беспокоят и ладно. Дверь приоткрылась, в палату вошла медсестра Вера Васильевна. - Алексей Иванович, опять грустите! – медсестра приблизилась к кровати, смотрела тепло, приветливо. – Весна во дворе, солнышко припекает, ручьи звенят. Радоваться надо, а вы грустите. На поправку идёте, всё у вас наладится, не горюйте. Ваши пришли, с врачом беседуют. Алексей Иванович ответно улыбнулся, скорее не от избытка чувств, а не желая огорчать добродушную женщину. Медсестра заботливым взглядом обнаружила непорядок, неспешными движениями оправила одеяло, подушку. Вера Васильевна была женщиной в годах, с невысокой полноватой фигурой, круглым простецким лицом, украшенным носом картошечкой. В отличие от сменщиц и напарниц, носила не современную медицинскую униформу -– куртку, брюки, колпак – неопределённого зеленовато-голубого цвета, а старозаветный белый халат. И в палату заглядывала не только ради «укольчиков», а и просто так, без видимой причины. Повод-то имелся, не зря в незапамятные времена медицинских сестёр называли сёстрами милосердия. Поэтому с первого появления Веры Васильевны в палате, Алексей Иванович почувствовал к медсестре симпатию, и улыбался ей. - Наши пришли, - прошептал он, по-крестьянски воспринимая вежливую форму как множественное число. В палате появились сын с женой, Вера Васильевна оглядела больных, и удалилась. Соседи деликатно занялись своими делами: шелестели многостраничными газетами, разглядывали стены. Сын сел на стул, подвинув его к изголовью, вгляделся в отца. В карих глазах метались сочувствие, испуг, виноватость здорового человека перед больным. Голос слегка вздрагивал от двух противоположных интонаций – напускной бодряцкой, с которой зачастую разговаривают с больными, и искренним переживанием за состояние отца. - Ну, ты что, батя? Всех перепугал… Невестка, не теряя времени на разговоры, поставила на тумбочку объёмистый белый пакет с яркой картинкой, выдвинула ящики, принялась хозяйничать. Через несколько минут безликая больничная мебель приобрела домашний вид: ящики, столешницу застелили льняные скатёрки. Ловкие руки быстро разложили апельсины, яблоки, гроздь винограда, пакет сока, домашнюю выпечку, завёрнутую в салфетку, туалетные принадлежности. На спинку кровати невестка повесила махровое полотенце, между делом сообщила: - Все фрукты мытые, кушайте. В холодильник в коридоре я салями положила. Пакет подписанный, попросите принести, когда захотите. Колбаса настоящая, вам понравится. Закончив дела, встала за стулом, опёрлась о спинку костяшками пальцев, спросила: - Как вы сами-то себя чувствуете? Врач сказал, состояние удовлетворительное, лекарства все имеются. Если, что понадобится, сразу сообщите, мы купим. - Да, пап, ты уж без стеснения, пожалуйста. Мы все о тебе переживаем, Нина, вот, твоих любимых ватрушек напекла. Алексей Иванович посмотрел на исполненное спокойствия лицо невестки с высокими скулами, тонким носом, умело наложенным макияжем, встретился взглядом. Взгляд был прямой, твёрдый, не затуманенный рефлексиями. - Спасибо. Да как чувствую? Сейчас более-менее, вставать, вот, не разрешают. Невестка постояла минутку, искоса глянула на часы, произнесла полувопросительно, но с утвердительными нотками: - Пойду я. Сын поспешно обернулся к жене. - Да, да, конечно. Нина обогнула стул, наклонилась, коснулась губами виска свёкра, обдала горьковатым запахом изысканных духов. - Лечитесь, выздоравливайте, мы о вас очень беспокоимся. Вы уж извините меня, пожалуйста, ей-богу нет времени. Вот, с Витюшей побеседуйте. Невестка прошла к двери походкой элегантной, уверенной в себе женщины, у которой и посадка головы, и осанка , и покачивание бёдрами свидетельствуют о стиле, исключают всякую вульгарность. У порога обернулась, подняла руку, сделала «пока-пока», губы тронула вежливая улыбка. Все действия и поступки свершаемые невесткой, слова, произносимые ею, были донельзя правильными, верными, всегда полностью соответствовали и вписывались в сложившуюся ситуацию. Одного им не доставало – теплоты. Искушённому в жизни человеку поведение Нины представлялось игрой, хорошо выученной ролью. Именно всегдашняя правильность подчёркивали это. Когда-то, ещё в первые годы семейной жизни сына, жена-покойница говаривала: - Может, у неё такая защитная скорлупа. Душа ранимая, вот и надела панцирь. Супруг смотрел в корень. - Стерва она скрытая. Впрочем, никаких скандалов между родителями и невесткой не возникало, можно сказать, отцы и дети ладили между собой. Сын потёр согнутым пальцем подбородок, потеребил мочку уха, прочистил горло. - Ты, пап, в военкомат ходил о пенсии хлопотать? Плюнь ты на них. Алексею Ивановичу всякое напоминание о беседе с военкомом было неприятно, вызывало раздражение, саднило. Правая скула напряглась, щека собралась гармошкой, уголок губ пополз вверх. - Да я уже плюнул. Чёрт меня дёрнул идти. Ладно, оставим это, мне того, что есть хватает. У тебя-то самого, как дела? Сын внимательно посмотрел, хмыкнул. - Ты мне зубы не заговаривай. Нормально у меня дела. Заезжал я к тебе. Обоим, и Люське, и муженьку её хвоста накрутил, - поджал губы, шумно выдохнул носом. – На ровном месте инфаркты не случаются, - с раздражением передразнил дочь: - Всё нормально было, хорошо себя чувствовал. Как же, как же, сегодня нормально, а завтра инфаркт. В общем, что касается расходов. Они два здоровых лба, оба работают, за квартиру пускай они рассчитываются. Ну, чтоб твою гордыню унять, давай рублей пятьсот, что ли, и всё. Ты хозяин квартиры, они – твои постояльцы, пусть платят. Я им это популярно объяснил. Мямлили, мямлили, а сами не знают, ни что почём, ни где квитанции лежат. Ты и не думай ходить платить, пусть они в очередях стоят. Я буду заезжать периодически. Ты скрываешь, Люська разобиделась, дальше некуда. Что-то у вас не заладилось, - сын вздохнул, кашлянул. – Ты уж извини. Рядом живём, раз в полгода видимся. Сам знаешь, что за жизнь. Крутишься, крутишься, к вечеру сам себе не рад. Буду проведывать, каждый день обещать не стану, но раз в неделю буду наведываться, обещаю. И вот, что, - Виктор помахал указательным пальцем. – В деревню до весны не езди. И не думай даже. Сердце больное, там и воду, и дрова таскать, что за необходимость. В общем, категорически запрещаю. Тепло настоящее наступит, вместе съездим, потом что-нибудь придумаем. Пить хочешь? – спросил неожиданно. Раскупорил бутылку минералки, выпил сам, подал отцу полстакана. – Да, я же тебе мобильник купил. Вот, гляди, - сын вынул из внутреннего кармана сотовый телефон с синим корпусом, принялся растолковывать правила пользования. Алексей Иванович внимательно слушал, но сыновние объяснения не удерживались в голове. - Я в «контакты» и себя, и Нину, и сестру, и Люську ввёл. Номеров набирать не нужно, нажмёшь на эту, и на эту кнопочку. Вот, поговори с внучкой, - сын протянул телефон, из которого уже раздавалась торопливая скороговорка: - Здравствуй, дедушка! Как себя чувствуешь? Ты обязательно поправишься. Мы за тебя каждый день Богородице молимся, и в церкви я свечки поставила. Ладно, пока. На днях забегу. «Если богородице молятся, и в церкви свечке ставят, значится, всё будет хорошо». Ирония не покидала Алексея Ивановича и в немощи, вслух ничего не сказал, не хотел задевать сына. - Ты, батя, не отчаивайся, - сын коснулся ладонью отцовской руки. – Живут и с инфарктом, и сколько ещё живут. Беречься надо. Ты плохо не думай. Ты нам всем нужен, и мне, и Люське-обормотке, просто она об этом не догадывается. «Не иначе как был у них крепкий задушевный разговор, и по всей видимости, шёл на повышенных тонах». Алексею Ивановичу даже стало жаль свою мучительницу. Виктор характер имел спокойный, уравновешенный, даже покладистый. Но всё до поры, до времени. Сын старался сгладить острые углы, соглашался, шёл на компромиссы, а потом уподоблялся гейзеру, и многое чего мог наговорить. - Ладно, сынок, иди. И так засиделся у меня. Спасибо, что пришли, поговорили. Я поберегусь, не переживай за меня. Сын встал, вздохнул, поставил на место стул. - Я буду навещать тебя, и здесь, и дома. У порога Виктор обернулся, посмотрел на отца, подмигнул, поднял согнутую в локте правую руку, сжал кулак. Алексей Иванович улыбнулся ответно, приподнял в прощании руку. |