В комнате тепло и уютно, шумит буржуйка. - Мамочка, расскажи мне про караван! - просит Юра. - Да я же тебе уже рассказывала! - Расскажи еще! - Ну, хорошо, - соглашаюсь я и начинаю: В пустынных землях аравийской земли Три гордые пальмы высоко росли. Родник между ними из почвы бесплодной, Журча, пробивался струею холодной... Я рассказывала сыну, что пальмы росли возле воды, и место это называлось оазисом. Вокруг оазиса – пустыня, песок, раскаленное солнце, под лучами которого медленно, позванивая колокольчиками, идет караван верблюдов, нагруженных тюками. Каждого верблюда ведет за уздечку поводырь. Но вот приближается вечер, становится прохладнее, караван подходит к воде; здесь он будет отдыхать до утра... Юрочка слушает мой неторопливый рассказ, затаив дыхание. Потом ему хочется – в который уж раз! – пережить приключения дубового листка, оторвавшегося «от ветки родимой». Потом он просит «Тучку» или «Утес». Так мы и сидим целый вечер, подбрасывая антрацит в топку и слушая мерное гудение самодельной буржуйки. Но не всегда вечера бывали такими спокойными. Родильная горячка, которую я испытала во время появления сына на свет, не прошла для меня даром. Несколько лет после этого, почти ежедневно, ровно в тот час, когда случились роды, меня охватывал дикий, леденящий сердце ужас. Я буквально цепенела от страха, не имея сил пошевелиться или произнести хоть слово. Если этот приступ возникал во время ужина, я молча откладывала в сторону ложку или вилку, отодвигала тарелку и сидела – не шевелясь, глядя в одну точку немигающими глазами. Миша в такие моменты брал меня на руки и носил по комнате, слегка убаюкивая и приговаривая: - Все будет хорошо, сейчас это пройдет... Постепенно страх действительно проходил, и я возвращалась к нормальной жизни. Но на следующий день все повторялось с неизменностью: оцепенение, сковывающий тело и душу ужас, нарастающая тревога, заканчивающаяся слезами. Так было не один год. От невозможности что-либо изменить я приходила в еще большее отчаяние, и мне стало казаться, что скоро я умру. Страх смерти лишал меня радости и воли к жизни. Если скоро умирать, то зачем тогда суетиться, работать, растить ребенка? Все бессмысленно! Я чувствовала в те дни, что из моего сердца уходит не только радость, но и вера. Обращение к Богу не спасало. Молитва была формальной и сухой. Церковные службы не привлекали. Бабушка, которая жила неподалеку от нас, взволновалась не на шутку. Она не верила в мою болезнь. - Все ты придумываешь, - с укором говорила она мне. - Не похожа ты на больную и умирающую! Но я не притворялась. У меня действительно все было хорошо, а приступы страха не исчезали. Чего я боялась? Чего-то неопределенного, неизбежного, неотвратимого; смерти, для которой пока еще не было объективных причин; небытия; разверзающейся под ногами черной бездны; полного, жуткого, непреодолимого одиночества перед лицом Вечности... Однажды бабушка повела меня к профессору, жившему неподалеку от нас на Мавринской. Он очень долго говорил со мной, расспрашивал о жизни. Потом вдруг спросил: - Есть ли у тебя такое занятие, которое поглотило бы тебя с головой? Я ответила, что нет, и вообще меня ничего не интересует. - Ну, что-нибудь из детских увлечений, - настаивал профессор. – Что ты любила в детстве? Вышивать крестом? Растить цветы? Петь? - Вот петь, пожалуй... - Так пой! - улыбнулся профессор. – Забудешь про свою болезнь! Я ушла от врача неудовлетворенная. Вместо глубокого медицинского анализа моего состояния, вместо грамотного совета – разговор о каком-то пении! Еще через неделю в мою дверь кто-то постучал. Я открыла. На пороге стояла красивая пожилая женщина с длинными серьгами в ушах, кружевным шарфом вокруг шеи, высокой, изысканной прической. Она представилась. Оказалось, что это – знаменитая филармоническая певица, которая недавно вернулась из Италии и теперь блистала на городской сцене. Она сказала, что моя мама наняла ее для занятий вокалом со мной, и что сегодня, если я позволю, состоится первый урок. Все это было очень неожиданно и совсем не нравилось мне, погруженной в свою болезнь. Какой вокал, если я – на пороге смерти?! Но из вежливости я позволила гостье войти, даже угостила ее чаем. Занятия с тех пор стали регулярными. Через месяц я уже бегала по мануфактурным лавкам в поисках ткани для сценического платья. Учительница подготовила меня к первому в моей жизни концерту... Так я стала петь на сцене. В свои тридцать лет я выглядела очень молодо, была стройна, полна жизни, и мое драматическое сопрано сводило с ума многочисленных поклонников. Еще через месяц я забыла о том, что когда-то так долго и тяжело болела какой-то непонятной, необъяснимой болезнью. Концерты шли один за одним, разучивались арии и романсы, шились новые наряды. В тридцать три года я стала студенткой музыкального училища. Наблюдая за моей певческой карьерой, Юрочка тоже изъявил желание учиться музыке и поступил в учение к преподавателю фортепианной игры. Еще через пять лет он стал учиться на валторне. Мальчик был явно музыкален, и я радовалась этому. В 39-м мы построили дом. Небольшой, из четырех крохотных комнат, с окнами, выходящими и на улицу, и в сад. Каждый сантиметр этого дома был оглажен, обласкан, вынянчен моими руками. Уютная гостиная, две маленькие спальни, столовая, просторная веранда, большая, дающая много тепла печь, свежевыкрашенные дощатые полы, деревянное крыльцо, увитое виноградом... По окончании работ, в самый разгар лета, мы сделали семейной традицией чаепития со старинным, доставшимся от отца, самоваром. Вот мы втроем сидим за большим квадратным столом. Булькает кипяток, разливаемый в тонкие стаканы с подстаканниками – именно из них, а не из чашек любил пить чай Миша. На тарелках - белый хлеб, масло, сыр – такие бутерброды очень любил Юрочка. Сахар обязательно кусковой, чтоб брать щипчиками – так с детства любила я. За окном щебечут птицы, а в комнате – много-много солнца. Старинная отцовская мебель стоит в чехлах, на столах и стульях – вышитые салфетки. Весь дом уставлен цветами в больших вазах – так когда-то было у нас в Летнике. Двери и окна во всех комнатах раскрыты, и ветерок едва колышет белые сквозные занавески. Чудесное, теплое, солнечное, счастливое лето 39-го! До войны еще два года, и никто из нас не знает, что эти два года будут последними перед страшной, вечной разлукой... Никто не знает. Мы просто пьем чай и говорим о своих семейных делах. Вот, например, недавно сын пришел домой и объявил, что хочет посадить за домом свой сад. - Это будет так хорошо, мамочка! – восторженно убеждал он. – Представь себе: весеннее утро, я открываю окно, а в него заглядывают ветви цветущей айвы! Я согласилась, что это будет очень хорошо. Еще через день Юра принес семена, какие-то молодые ростки и побеги, тонкие саженцы. А еще через две недели за домом уже был сад, где каждое растение имело определенное, продуманное заранее место. Прямо у окон сын посадил так любимую им айву. Чуть дальше – яблоню, грушу, вишню, чернослив, смородину, орех, кизил, подсолнухи; посередине был разбит цветник: любимые бабушкой Надей белые розы, георгины, лилии, пионы, сирень, тюльпаны, анютины глазки, маргаритки; по над забором – барвинок с маленькими голубыми звездочками. Кусочек земли отвели под овощи – картофель, огурцы, помидоры, кабачки, капусту, зелень. Теперь у нас на столе было все свое. Только бы жить да жить! Но судьба распорядилась иначе. Сына, только что окончившего школу, забрали на войну. Когда мы его провожали, был сумрачный, холодный, ветреный день. Подали большой автобус. Началось прощание – со слезами, рыданиями, последними объятиями. Мальчики, которых было много на сборном пункте, заняли места в автобусе. Юра протиснулся к окну, чтобы видеть нас с отцом. Автобус тронулся... Я потом долго не могла забыть этот взгляд. В нем были отчаяние, тоска, испуг, горе... Чего только не было в Юриных печальных глазах! Мой мальчик как будто предчувствовал вечную разлуку... Проводив сына, мы вернулись домой. Через две недели я проводила мужа. Еще через несколько дней у меня забрали нашу собаку – тогда всех обученных немецких овчарок мобилизовывали в армию. Собрались на эвакопункте, в большом дворе. Объявили прощание со своими питомцами. - Ну, Стэллочка, прощай навсегда! - сказала я и горько заплакала. Осталась я в новом доме одна-одинешенька, в тоске и слезах, и ничего не могла делать, кроме как ждать писем с фронта. Вся моя жизнь, все интересы сосредоточились теперь на маленьких солдатских треугольниках, из которых можно было без подробностей, но все-таки узнать кое-что о судьбе мужа и сына. Юра писал мне до июля 42-го. В это время он лежал на излечении в госпитале. Вскоре госпиталь эвакуировался, и связь с сыном была прервана. До конца войны я больше не получала от него вестей. И вообще больше никогда не получала... Много лет мы с мужем разыскивали сына, пытаясь узнать хоть что-нибудь о нем, и все – безрезультатно. Приходил один и тот же ответ: «...в списках убитых, раненых, похороненных, больных – не числится; без вести пропал в марте 43-го...» |