Знавал я одного старика, Шубина Семёна Трофимовича. Жил он в глухой северной деревушке, где и улиц-то не было, а дома срублены так, как того их хозяин желал, и потому располагались без всякого порядка. Дом Трофимыча, так все звали старика, ютился на самом краешке деревни, даже несколько на отшибе от всех. Угрюмо и сиротливо смотрел он на остальные дома из-под покосившихся простеньких наличников двумя своими окнами-глазами с уже мутным, но уцелевшим с давних, ещё довоенных времён стеклом. Бурые стены из тесаных брёвен, когда-то очень давно добротно срубленных крестом, сильно рассохлись, и в этих чёрных щелях плотно разросся мох, зарубцовывая морщины-раны всё больше ветшающего дома и оставляя на их месте сыроватый зелёный шов. Дом глубоко врос в землю, по самые окна, а крыша, которая была в «молодые» годы крутой и крепкой, теперь рассыпалась местами в труху. Частые дожди, сильные северные ветры, жуки-древоточцы постепенно разрушили её. И в последние годы она больше уродовала дом, чем защищала от осенних ливней, возвышаясь бесформенным горбом на его непрочной спине. Даже издалека было видно, как стар этот махонький невзрачный домик, весь в пятнах мха и лишайника, с полуразвалившейся, как старый пень кедра, закоптелой трубой. Трофимыч тоже был стар. И даже чем-то похож на свой домишко. Прошлой осенью ему исполнилось восемьдесят четыре года. Он давно был сед. Смуглое лицо с годами ссохлось и пожелтело, а морщины смяли в тёмные складки все черты лица, оставив мелкие островки дряблой кожи. Когда Трофимыч молчал, то губ не было даже видно: на их месте тянулась глубокая борозда, которая изгибалась полумесяцем вниз. И лишь когда дед хотел что-нибудь сказать, борозда вдруг начинала дрожать, превращалась в тёмный проём, и оттуда слышались тихие хриплые звуки. Трофимыч, может быть, по натуре своей или в силу преклонного возраста, был большой молчун, и разговорить его было крайне трудно. Когда он кого-либо слушал, то «отвечал» собеседнику больше выражением глаз, мимикой или спокойными одобряющими движениями головы, рук, а говорить избегал. Да и трудно ему было это: часто он закашливался, и тогда всё сгорбленное тело деда судорожно вздрагивало от затяжного приступа кашля, и на грустных глазах от натуги выступали крупные слёзы, которые, скатываясь, тут же терялись в морщинах. – О-хо-хо, – произносил Трофимыч страдальческим голосом, тяжело дышал осторожно шёл дальше, опираясь на неровную сучковатую палку, верную помощницу в недалёких путешествиях до единственного в деревеньке магазина. Палка жалобно скрипела, обречённо тыкаясь тупым концом в притоптанный снег узкой тропинки, петлявшей между массивными сугробами, и слегка дрожала в немощной руке деда. На деревне Трофимыча знали все, но никто не был с ним в близких приятельских отношениях. Его друзья, с которыми он ещё восемь-десять лет назад балагурил длинными летними вечерами на широкой завалинке, и которые шутливо называли его Тропинычем за то, что лучше всех знал окрестные таёжные тропы, уже покоятся на маленьком деревенском кладбище, что приютилось тут же около деревни, в светлом березничке. А у молодых семей свои дела, свои друзья, хотя из сострадания и уважения к старости помогают ему. Да и сам Трофимыч сторонился людей, считал, что его время давно кануло в прошлое, жизнь на исходе и незачем мешать молодым. Но ко мне он почему-то имел доброе дружеское расположение, говорил гораздо охотнее, однако слишком впустую, расточать слова тоже не любил. Может быть, чувствовал Трофимыч во мне такую же одинокую душу, несмотря на большую разницу лет. Мне была приятна старикова приветливость, и я отвечал ему тем же. Частенько зимними вечерами я сиживал у него, слушал неторопливые рассказы и всякую бывальщину. В эту зиму я бывал у Трофимыча намного чаще, чем в прошлые годы. Хорошо было посидеть за горячим чаем в умудрённом покое стариковского дома, когда за окнами бесится пурга и ничего не видно за снежной круговертью. Так было и на этот раз. Третий день сильно буранило. Плотной завесой хороводил колючий снег, обхватывал меня со всех сторон. Всюду, на сколько хватал взгляд, косматились вихри. Они то явственно проступали из ночной тьмы, то беспомощно рассыпались, уносимые властным ветром. Надрывно ныли провода, и единственный в нашей округе фонарь бросал бледный жиденький свет на ближайшие десять метров. Он часто мигал, и когда, сильно мотнувшись в сторону, гас, холодная мгла совсем наваливалась на меня, давила своей непроглядностью. Все тропинки были щедро заметены, и я шёл наугад через огромные снеговые хребты, ориентируясь только на слабый мутный свет от ближайших окон. Дошёл до знакомой повалившейся изгороди, поднялся по заметённому крылечку до двери, толкнул её плечом и тяжело ввалился в сени. Отряхнулся в темноте от снега и перевёл дух. Затем отворил вторую дверь и вошёл внутрь дома. В нос ударил знакомый застоявшийся запах ветхой избы. Трофимыч закряхтел, поднялся навстречу и натужно произнёс: – Думал, и не придёшь сегодня. Погодка-то! О-ёй! – У-уфф, убррро-одно! Да и не видно ни зги. Что за зима! – Да-а, лютует… Так ведь Рождественские на дворе, как иначе-то. Оттого и разошлась, ведьма, – сказал старик и глухо усмехнулся. – Погоди ишо, вот Крещенские следом будут… Хм-м… Ну, хорошо, что пришёл. Озяб? – Вообще замёрз! Как только нос не отвалился! – Хм-хм…, м-м-мда, – промычал старик и, словно очнувшись, сказал: – А я уж и чай заварил, пока тебя дожидался. – Чай! Это замечательно! Поди, ещё с рябиной? – С ней, а как же. – Люблю с рябиной! Да еще с такой зверской стужи. – Знаю. – Ох, Трофимыч, балуешь ты меня. – Да чего уж там, – засмущался дед. – Садись за стол. Трофимыч ушёл на кухню, погремел там посудой и через некоторое время вышел, неся в руках две местами обитые кружки и надтреснутую фарфоровую сахарницу с простенькой росписью на боку. Мы пили чай. Я осторожно втягивал в себя обжигающую оранжево-золотистую жидкость, понемножку глотал и с наслаждением ощущал, как растекается внутри горячая струйка по всему телу, согревая его. Горьковато-терпкий привкус рябины вливал новые силы, приятно бодрил голову. Блаженство! За чаем и разговорами незаметно прошло, наверное, полчаса. Вдруг я заметил, что из-за края тонкой перегородки на кухню на меня внимательно смотрит чёрная лохматая морда. «Не встретил, как обычно», – только сейчас отметил я. Это был совсем уже старый крупный охотничий пёс по кличке Верный. Он тоже доживал свой собачий век, и в последние два-три года сильно одряхлел. – Верный, – позвал его Трофимыч, – поди сюда. Пёс поднялся с задних лап, вышел из-за перегородки и тяжело запереваливался с боку на бок к нам, зацокал когтями по широким половицам. Проковылял с десяток шагов и неловко с сиплым выдохом осел подле старика-хозяина. Он был по-собачьи сед. Кроме белых бровей и усов, которые смешно топорщились на морде в разные стороны, серебристые шерстинки проступали по всей шкуре и особенно по заострившемуся хребту, где сливались в сплошную белёсую полосу. Глаза Верного глядели страдальчески и как-то обречённо. Он тяжело дышал и мелко, как от озноба, подрагивал всем телом. – Что, старина, не подох ещё? – насмешливо спросил дед, помолчал и уже печально добавил: – Я вот тоже. – Ну, Трофимыч, брось ты это. Зачем же смерть свою торопить? – Да уж отгуляли мы с ним своё, отгуляли. Теперь вот только маемся. Каждый божий день хворь какая-нибудь привяжется, ночь лежишь, стонешь… Да и глаза у меня стали совсем никудышные. Очки мои видел? Стёклы у них – с палец. Во! А давно ли мы с Верным ещё на белок хаживали! Точнёхонько в глаз бил! За все года только четыре шкурки плохим выстрелом загубил. Да-а, было время… Кха-кха-кха… Трофимыч глухо закашлялся, медленно развёл руки в стороны, словно извиняясь, и бессильно уронил их обратно на колени. Затем ещё медленнее встал и ушёл шаркающими шагами на кухню. Когда вернулся, на его острые плечи была накинута сильно поношенная, обремкавшаяся по краям клетчатая шаль. – Что-то зябко мне стало, – сказал надтреснутым голосом Трофимыч, пододвинул расшатанный табурет ближе к печке и замолчал. На этот раз надолго. Старый пёс последовал примеру хозяина, тоже перебрался на дрожащих лапах к печной дверце, за которой порывисто гудело пламя, и с длинным шумным вздохом сел на задние лапы. В избушке воцарилась уютная тишина. Мерно чакали на стене ходики, зажатые с двух сторон древними помутневшими фотопортретами в рамах, мирно гудела печка, потрескивала полешками. От печного жара, прозрачными волнами поднимающегося вверх, все предметы были расплывчаты и неясны. На покосившихся стенах вздрагивали огненные тени, и лицо старика было щедро освещено тёплым оранжевым светом. Трофимыч по-прежнему молчал. Видно было, что дед крепко задумался. Он почти не моргал, а только щурился и смотрел на жаркие всполохи огня, которые отражались искорками в его воспалённых глазах. Вдруг он повернул голову к Верному. Тот тоже обернулся к хозяину, и они долго, пристально смотрели друг на друга, видимо, вспоминая что-то очень давнее, известное только им двоим. Потом Трофимыч вздохнул и горестно кивнул старому другу. Пёс в ответ слабо шевельнул ушами, махнул вялым хвостом, грузно переступил с лапы на лапу, и они снова стали глядеть, как стреляют догорающие дровишки, и слушать привычное гудение старой печки. Я взглянул на ходики. Они показывали половину двенадцатого. «Однако пора собираться», – мелькнуло у меня в голове. Я тихо оделся, получше укутался и подошёл попрощаться с Трофимычем. – Ну, пора, я пойду. Трофимыч не ответил. Возможно, даже не услышал меня. Только пёс нехотя посмотрел в мою сторону и тут же повернулся обратно, втягивая носом разогретый воздух. Я заулыбался, глядя на этих старых друзей, и тихо вышел из дома, не забыв плотно закрыть рассохшуюся дверь. Когда прошёл несколько шагов, то невольно оглянулся назад. Дом стоял ещё больше занесённый снегом, и махонькие окошки были уже наполовину упрятаны за высокими плотными намётами. Сейчас я далеко, но вот они передо мной: вросший в землю, горбатый и почти развалившийся домик на окраине, беспрестанно болеющий и добрейший дед Трофимыч и его дряхлый пёс Верный – милые мне старики. |