И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим Да есть ли такие, что должникам своим прощают? Откуда я знаю? Знаю только, что я никогда за всю жизнь не простил ни одного своего должника. О, физически, денежно или как там ещё – фотографически видимо, – сколько угодно, руки были коротки часто – долги свои требовать. Хотя бы, когда меня на танцплощадке двадцать человек ногами топтали, разве не простил? Ещё как простил-то, их даже просил, чтобы перестали они меня ногами топтать. Потому что руки были коротки, потому что ничего другого не оставалось, потому что не было у меня под рукой своих двадцати человек, которые бы мне помогли должок свой потребовать – зубы у них повышибать. А так, по доброй воле, разве прощал? Да никогда! Уж в крайнем случае, когда решался молчание гордое на слова обидные сохранить, уж тогда только не отвечал, а про себя счётец подавал. Да и этого не выдерживал. Терплю, терплю, а потом гримасу скорчу, этак по-печорински: Да? Ну-ну. Всего лишь только ну-ну, а этим ну-ну весь свой долг сполна получал. Один раз от художника-коммуниста пощёчину получил. Спорили с ним об истине, и я, семнадцатилетний мальчишка, его забивал, а рядом ребята – мои сверстники – стояли, у которых он властителем дум хотел пребывать, и слушали, как я его забивал. Не стерпел он и мне звездорезнул. А я стерпел, только его за руки взял, чтоб больше не бил. Так ведь он чахоточный был, у него ручки, как пальчики, я его щелчком мог перешибить, и ребята это знали, в трусости меня никто не заподозрил, и я это заранее чувствовал, что не заподозрят, наоборот, я этим больше выиграл, чем всем своим спором. Он раздавлен был, для него лучше б было, если б у него кровь текла. Он за мной бегал и прощения просил, водкой потом угощал… Жил со мной в квартире Володька Гусь, или Володька Мотыль – можно и так сказать. И был у меня друг, ныне покойный, Пафнутьич. Было нам с ним по шестнадцати лет, а Гусь лет на десять постарше. Ребята были мы, как и все у нас во дворе, рано развращённые и блатные, верней, приблатнённые. Тогда все почти ребята такими были или уж во дворах не гуляли. Ещё только-только отошла мода на белое кашне, зелёную кепку с разрезом, чёлку, синий плащ и прахаришки яловые. В ушах и в душе красивые танго, фокстроты звучали: Брызги шампанского, Нинон, Цветущий май. Весь день меня не было во дворе, а когда появился, Пафнутьич сообщил, что Гусь обещал вечером девочек привести. Ждали мы, ждали у ворот, продрогли, к нам пошли в квартиру. Дёргаем дверь у Гуся, думаем – заперта, а она открыта, а он на полу сидит, что-то порванное себе зашивает. Странная представилась нам картина, на посторонний взгляд, Совершенно голая комната – стены и пол (всё пропито, всё вынесено, что батя покойный, полковник юстиции из Германии вывез), в углу шинелька постелена и горшок с цветком вместо горшка ночного стоит, а Мотыль сидит на полу и что-то себе порванное зашивает. Ага, – сказал Пафнутьич и захлопнул дверь. А я остался у Мотыля. Минут через пять Пафнутьич назад пришёл и с ним Валька Горшок. Долг моральный друг мой считал уже долгом фактическим и считал себя вправе за это расправу учинить. Как в Идиоте, когда к князю за наследством пришли. Юридически вы, дескать, ничего не должны и можете нас с лестницы спустить, но вы же порядочный человек и потому обязаны, и потому мы не просим, а требуем… Мотыль! Я пришёл дать по роже. Защищайся! – сказал Алик… Какой-то странный у нас был двор. Все привилегии, бывшие у его обитателей там, за воротами, здесь ничего не стоили. Здесь могли избить, если хватало силы и умения, Тольку-следователя и вора Хабара, и возмездия за это ни в том ни в другом случае не наступало. Ведь по градации было совершенно непостижимо, что вору в законе шестнадцатилетний мальчишка вообще без масти, даже не хлопец, даже не мужик по малолетству, мог так непринуждённо сказать – я пришёл дать тебе по роже… А Валька Горшок был квадрат. Он встал в дверях. За что? –тихо спросил Мотыль, не поднимая головы от шитья. У нас с тобой на вечер было назначено дело, и ты меня подвёл. Дело? У нас с тобой дело. Эта юноша сказала дело? – задумчиво переспросил Мотыль, впервые оторвавшись от шитья и взглянув на меня. – Дел у нас с тобой не может быть по причине твоей младости и глупости. Бутылку выпить – другое дело. Сходи? Ах ты, гад! Бутылкой хочешь рожу загородить? Вставай! Ну, пори меня, тихо, как голубь, проворковал Мотыль и швырнул по направлению к Пафнутьичу, не глядя, ржавую вилку, а сам внимательно заизучал проделанную работу. Конечно, тыкать вилкой человека, который на тебя даже внимания не обращает, было не очень-то почтенно, и Пафнутьич не стал. Нет, ты вставай, я тебе по-честному рожу расквашу. Володька медленно поднялся, помолчал и сказал: Знаешь, давай как поступим? Сначала ты мне по харе съездишь, а потом я тебе. Идёт? Годится. Пафнутьич ударил. Потом ударил Володька. Алик не упал, но отлетел к двери. Давай по новой! – заорал он. Он быстро в раж входил. Поэтому через три года уже от водки лечился, а в тридцать лет умер. Ударил он ещё раз и попал Мотылю по глазу, а это было против правил. Мотыль взбеленился и пошёл к нему: Ах ты, поганец… Я съёжился. Мотыль подошёл вплотную и его поцеловал. Что тут было! Друг мой блеял, на шее у Володьки повис: Володя, прости! Володя, прости! Дай мне по роже, ну прошу тебя! Ну что мне сделать? Прикажи. Хочешь, сейчас магазин грабану? Володя! Я гад… Валька Горшок стонал: Вот это король! Вот это король! Раздавил, умял. Кровь из носа… Я тоже был потрясён. Как будто красоту небывалую увидел… Вот какое это оружие… А Володька был артист. Он чутьём понял, что это сильнее любого кулака подействует. Через три дня он ему нос откусил. Двое держали, а он кусал. Когда я вышел, кончик носа висел на ниточке. А тут поцеловал. Понял, что добром за зло сильней заберёт… Прости мне, Господи. Не могу я спокойно о поросячьей своей юности вспоминать. Ведь что было-то? Ведь она и сейчас у меня в ноздрях тройным одеколоном разит и девочками в парадных, и это, когда я уже верил, а не могу без содрогания, услышу во Встрече с песней: Вам возвращая ваш портрет, Я о любви вас не молю. В моём письме упрёка нет, Я вас по-прежнему люблю… Услышу этот полуженский голосок, и меня колотит. Кровь быстрей бегала, кровь блудить заставляла. Теперь не то, теперь всё в порядке, теперь не заставляет, теперь я утром и вечером правило читаю, от жены не бегаю. Детей ращу, а о поросячьей, одеколонной своей юности с истомой горькой вспоминаю. Кровь потерял и духа не приобрёл… Вот и получается, что слова эти душу язвят: И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. Так же оставь, как и мы оставляем, – а я никак не оставляю. И затоскую и пойму сразу, какой я маленький, и вот тут-то в эти минуты и начинаю расти. Верней, не расти, наверно, а всего лишь на ноги подыматься с четверенек. Я ведь раньше как? Я хоть и читал, что Царство Божие не от дел, а всё равно думал, что от дел. Ты заповеди исполняешь, пощёчину стерпишь, рубашку отдашь, душу свою положишь, а тебя в Царствие Божие возьмут… Да и не только я. И так ведь оно и действительно. Только так да не так… Был Антоний в пустыне, подвиги великие совершал борьбы с телом. Зимой и летом гол и бос ходил, хуже любого нищего питался, молился день и ночь, почти не спал, заповеди Божии исполнял. Но как-то явился ему в видении Ангел и сказал: А всё же ты не вошёл ещё в меру сапожника. Пошёл Антоний в город, нашёл этого сапожника и стал расспрашивать его, что он делает? Я одну треть заработка своего отдаю нищим, – рассказал сапожник. Ну, – подумал Антоний, я вообще ничего не имею! А что ты думаешь о Царствии Небесном? Да как начну думать, так мне и кажется – все спасутся, один я погибну. Перевернулось всё в душе у Антония с этих пор… Я когда об этом прочёл, у меня тоже перевернулось. Ведь они, святые люди, себя хуже всех считали, всех от века. Так кому ж и погибать, как не им? И в то же время они не отчаивались, а знали заранее, что спасутся. Держи ум свой во аде и не отчаивайся. Это и есть надежда. Надежда на милосердие Божие, надежда на спасение. Да, я мразь, да, хуже меня нет, но Ты благ, но Ты милосерд, и я Тебя прошу, и я надеюсь, что Ты меня услышишь, и я надеюсь, что Ты меня простишь. Милосерд. Не справедлив, а милосерд. По делам я должен погибнуть, по делам все должны погибнуть, потому что нет человека, который бы не согрешил, а не грешить – наша обязанность, норма, потому самый лучший, самый приближающийся к выполнению заповедей человек, уже достоин наказания. Но мы просим о помиловании, и Он нас милует, тех, кто просит, а кто считает, что им не о чем просить, те не просят, а раз не просят, то и не получают. Значит, Царство Божие не плата, а подарок, благодать – благо дать. Но здесь такое тонкое, такое неразличимое различие внутри нас и извне, что они сливаются, и уже не скажешь, откуда Царство Божие извне или внутри нас. Кому больше прощено, тот больше любит, а кто больше любит, тому больше прощено. Простил Бог человеку много грехов, и человек много возлюбил Бога. А что такое Царствие Божие, как не любовь к Богу? Но ведь много ли простил нам Господь, мало ли, это, что касается нас, есть наше ощущение. Считает человек, что Бог ему много простил, и у него на душе праздник, у него в душе Царство Божие. А другой считает, что сам не плох, что получил по заслугам или даже меньше – и праздника нет и Царства нет. Ведь в этом-то, может, всё и дело, что Бог этих праведников не наказывает, не отбирает у них Царства Своего, они сами у себя его отбирают, сами думают, что получают плату, а не подарок, а от платы и радости особой нет – получил, что заработал. И может, в этом отличие новозаветного человека от ветхозаветного, и может, потому у них не было благодати, хотя и была праведность, и не могло быть, просто никак невозможно ей было быть, потому что там дела закона: не убей, не кради, не лжесвидетельствуй; а здесь – прощение и оставление грехов. Те работники, которые первыми пришли в виноградник, получили свой динарий. Получили свой динарий – Царствие Божие. Но они ему не обрадовались, потому что считали, что они его заработали, и этим считанием сами обрекли себя на мучение. А те, последние, которые работали час, получили столько же, тот же динарий, но для них, это было счастьем безмерным, потому что не ожидали, потому что считали, что работали час. Когда зовут вас на пир, садитесь на последнее место, чтобы хозяин, увидев, что вы сели не по достоинству, пересадил вас выше, ибо унижающий себя возвышен будет, а возвышающий – унизится. В этом, наверное, и унижение, что в своей гордыне он не знает на пиру места, достойного себя. …Я не прощаю должников своих, я не достоин, чтобы Ты простил меня, но я молю. Я, приговорённый к высшей мере, молю о помиловании, и надеюсь, если преступники, осуждённые за убийство, надеются на милосердие судей и правителей земных и просят о помиловании президента, который о них не слышал, который не знает даже, что такой Гришка Отрепьев живёт в его государстве, который стоит так высоко, что и просьба о помиловании какого-то Гришки Отрепьева, одного из миллионов, до него и не дойдёт, потому что силы человеческие так ограничены, и будь он даже десяти пядей и кристальной души, он не в состоянии читать просьбу каждого Гришки, – так почему же я, хоть и окаянный Валерка, но я же для Тебя – центр мироздания, Ты для меня вселенную создал, почему же я не вправе надеяться на Твое милосердие, ведь Ты и есть Милосердие, Тебе только какую-нибудь зацепочку, ложбинку найти, и Ты меня спасёшь и вытащишь из непотребства… Якоже и мы оставляем должником нашим. Может, кто-то другой за меня заступится, а я за него. Сделал же я хоть раз что-то хорошее, и моё это хорошее в копилку пойдёт. А другой человек долги прощает, тоже ведь во всей земле хоть один такой есть. Должен быть, даже в нашей России наверняка есть, да не один; может, только в России и есть, потому что русский человек – часто скот, часто хам, но не злопамятен. А вот такого, который на обидчика своего даже сразу не разозлится, наоборот, полюбит, я навряд ли уж встречу. Но есть и такие, просто сам нечист, вот и не дано таких видеть, а всё больше проституток и душегубов… И вот раз по молитве нашей общей есть такие, что долгов не требуют, то мы спасены. Рационалистам этого не понять. Для них раз существуют отдельно Валерка и Гришка, значит, это два раздельных, независимых существа. И хотя Валерка может влиять на Гришку, а Гришка – на Валерку, но всё-таки их двое, они разные, у них два сердца, две печёнки, два мозга, и больное сердце Валерки не обрадуется здоровому сердцу Гришки – корысти нет, разве что Гришку убить, а Валерке Гришкино сердце пересадить, но тогда Гришки не будет… И мозг Гришки не отвечает за глупости Валерки. А по-нашему, мы члены одного тела, поэтому и люби ближнего, как самого себя, потому что не ты – это тоже ты, поэтому не осуждай – он вон как поступил, я бы так никогда не сделал – это ты сделал. Поэтому и Адамов грех, за который все в ответе, поэтому и Христово искупление, поэтому отцы ели виноград, а у детей оскомина, и несколько поколений детей расплачиваются за грех отца. Уму этого не понять, но это так. Вот мы и молимся: И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим Да есть ли такие, что должникам своим прощают? Откуда я знаю? Знаю только, что я никогда за всю жизнь не простил ни одного своего должника. О, физически, денежно или как там ещё – фотографически видимо, – сколько угодно, руки были коротки часто – долги свои требовать. Хотя бы, когда меня на танцплощадке двадцать человек ногами топтали, разве не простил? Ещё как простил-то, их даже просил, чтобы перестали они меня ногами топтать. Потому что руки были коротки, потому что ничего другого не оставалось, потому что не было у меня под рукой своих двадцати человек, которые бы мне помогли должок свой потребовать – зубы у них повышибать. А так, по доброй воле, разве прощал? Да никогда! Уж в крайнем случае, когда решался молчание гордое на слова обидные сохранить, уж тогда только не отвечал, а про себя счётец подавал. Да и этого не выдерживал. Терплю, терплю, а потом гримасу скорчу, этак по-печорински: Да? Ну-ну. Всего лишь только ну-ну, а этим ну-ну весь свой долг сполна получал. Один раз от художника-коммуниста пощёчину получил. Спорили с ним об истине, и я, семнадцатилетний мальчишка, его забивал, а рядом ребята – мои сверстники – стояли, у которых он властителем дум хотел пребывать, и слушали, как я его забивал. Не стерпел он и мне звездорезнул. А я стерпел, только его за руки взял, чтоб больше не бил. Так ведь он чахоточный был, у него ручки, как пальчики, я его щелчком мог перешибить, и ребята это знали, в трусости меня никто не заподозрил, и я это заранее чувствовал, что не заподозрят, наоборот, я этим больше выиграл, чем всем своим спором. Он раздавлен был, для него лучше б было, если б у него кровь текла. Он за мной бегал и прощения просил, водкой потом угощал… Жил со мной в квартире Володька Гусь, или Володька Мотыль – можно и так сказать. И был у меня друг, ныне покойный, Пафнутьич. Было нам с ним по шестнадцати лет, а Гусь лет на десять постарше. Ребята были мы, как и все у нас во дворе, рано развращённые и блатные, верней, приблатнённые. Тогда все почти ребята такими были или уж во дворах не гуляли. Ещё только-только отошла мода на белое кашне, зелёную кепку с разрезом, чёлку, синий плащ и прахаришки яловые. В ушах и в душе красивые танго, фокстроты звучали: Брызги шампанского, Нинон, Цветущий май. Весь день меня не было во дворе, а когда появился, Пафнутьич сообщил, что Гусь обещал вечером девочек привести. Ждали мы, ждали у ворот, продрогли, к нам пошли в квартиру. Дёргаем дверь у Гуся, думаем – заперта, а она открыта, а он на полу сидит, что-то порванное себе зашивает. Странная представилась нам картина, на посторонний взгляд, Совершенно голая комната – стены и пол (всё пропито, всё вынесено, что батя покойный, полковник юстиции из Германии вывез), в углу шинелька постелена и горшок с цветком вместо горшка ночного стоит, а Мотыль сидит на полу и что-то себе порванное зашивает. Ага, – сказал Пафнутьич и захлопнул дверь. А я остался у Мотыля. Минут через пять Пафнутьич назад пришёл и с ним Валька Горшок. Долг моральный друг мой считал уже долгом фактическим и считал себя вправе за это расправу учинить. Как в Идиоте, когда к князю за наследством пришли. Юридически вы, дескать, ничего не должны и можете нас с лестницы спустить, но вы же порядочный человек и потому обязаны, и потому мы не просим, а требуем… Мотыль! Я пришёл дать по роже. Защищайся! – сказал Алик… Какой-то странный у нас был двор. Все привилегии, бывшие у его обитателей там, за воротами, здесь ничего не стоили. Здесь могли избить, если хватало силы и умения, Тольку-следователя и вора Хабара, и возмездия за это ни в том ни в другом случае не наступало. Ведь по градации было совершенно непостижимо, что вору в законе шестнадцатилетний мальчишка вообще без масти, даже не хлопец, даже не мужик по малолетству, мог так непринуждённо сказать – я пришёл дать тебе по роже… А Валька Горшок был квадрат. Он встал в дверях. За что? –тихо спросил Мотыль, не поднимая головы от шитья. У нас с тобой на вечер было назначено дело, и ты меня подвёл. Дело? У нас с тобой дело. Эта юноша сказала дело? – задумчиво переспросил Мотыль, впервые оторвавшись от шитья и взглянув на меня. – Дел у нас с тобой не может быть по причине твоей младости и глупости. Бутылку выпить – другое дело. Сходи? Ах ты, гад! Бутылкой хочешь рожу загородить? Вставай! Ну, пори меня, тихо, как голубь, проворковал Мотыль и швырнул по направлению к Пафнутьичу, не глядя, ржавую вилку, а сам внимательно заизучал проделанную работу. Конечно, тыкать вилкой человека, который на тебя даже внимания не обращает, было не очень-то почтенно, и Пафнутьич не стал. Нет, ты вставай, я тебе по-честному рожу расквашу. Володька медленно поднялся, помолчал и сказал: Знаешь, давай как поступим? Сначала ты мне по харе съездишь, а потом я тебе. Идёт? Годится. Пафнутьич ударил. Потом ударил Володька. Алик не упал, но отлетел к двери. Давай по новой! – заорал он. Он быстро в раж входил. Поэтому через три года уже от водки лечился, а в тридцать лет умер. Ударил он ещё раз и попал Мотылю по глазу, а это было против правил. Мотыль взбеленился и пошёл к нему: Ах ты, поганец… Я съёжился. Мотыль подошёл вплотную и его поцеловал. Что тут было! Друг мой блеял, на шее у Володьки повис: Володя, прости! Володя, прости! Дай мне по роже, ну прошу тебя! Ну что мне сделать? Прикажи. Хочешь, сейчас магазин грабану? Володя! Я гад… Валька Горшок стонал: Вот это король! Вот это король! Раздавил, умял. Кровь из носа… Я тоже был потрясён. Как будто красоту небывалую увидел… Вот какое это оружие… А Володька был артист. Он чутьём понял, что это сильнее любого кулака подействует. Через три дня он ему нос откусил. Двое держали, а он кусал. Когда я вышел, кончик носа висел на ниточке. А тут поцеловал. Понял, что добром за зло сильней заберёт… Прости мне, Господи. Не могу я спокойно о поросячьей своей юности вспоминать. Ведь что было-то? Ведь она и сейчас у меня в ноздрях тройным одеколоном разит и девочками в парадных, и это, когда я уже верил, а не могу без содрогания, услышу во Встрече с песней: Вам возвращая ваш портрет, Я о любви вас не молю. В моём письме упрёка нет, Я вас по-прежнему люблю… Услышу этот полуженский голосок, и меня колотит. Кровь быстрей бегала, кровь блудить заставляла. Теперь не то, теперь всё в порядке, теперь не заставляет, теперь я утром и вечером правило читаю, от жены не бегаю. Детей ращу, а о поросячьей, одеколонной своей юности с истомой горькой вспоминаю. Кровь потерял и духа не приобрёл… Вот и получается, что слова эти душу язвят: И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. Так же оставь, как и мы оставляем, – а я никак не оставляю. И затоскую и пойму сразу, какой я маленький, и вот тут-то в эти минуты и начинаю расти. Верней, не расти, наверно, а всего лишь на ноги подыматься с четверенек. Я ведь раньше как? Я хоть и читал, что Царство Божие не от дел, а всё равно думал, что от дел. Ты заповеди исполняешь, пощёчину стерпишь, рубашку отдашь, душу свою положишь, а тебя в Царствие Божие возьмут… Да и не только я. И так ведь оно и действительно. Только так да не так… Был Антоний в пустыне, подвиги великие совершал борьбы с телом. Зимой и летом гол и бос ходил, хуже любого нищего питался, молился день и ночь, почти не спал, заповеди Божии исполнял. Но как-то явился ему в видении Ангел и сказал: А всё же ты не вошёл ещё в меру сапожника. Пошёл Антоний в город, нашёл этого сапожника и стал расспрашивать его, что он делает? Я одну треть заработка своего отдаю нищим, – рассказал сапожник. Ну, – подумал Антоний, я вообще ничего не имею! А что ты думаешь о Царствии Небесном? Да как начну думать, так мне и кажется – все спасутся, один я погибну. Перевернулось всё в душе у Антония с этих пор… Я когда об этом прочёл, у меня тоже перевернулось. Ведь они, святые люди, себя хуже всех считали, всех от века. Так кому ж и погибать, как не им? И в то же время они не отчаивались, а знали заранее, что спасутся. Держи ум свой во аде и не отчаивайся. Это и есть надежда. Надежда на милосердие Божие, надежда на спасение. Да, я мразь, да, хуже меня нет, но Ты благ, но Ты милосерд, и я Тебя прошу, и я надеюсь, что Ты меня услышишь, и я надеюсь, что Ты меня простишь. Милосерд. Не справедлив, а милосерд. По делам я должен погибнуть, по делам все должны погибнуть, потому что нет человека, который бы не согрешил, а не грешить – наша обязанность, норма, потому самый лучший, самый приближающийся к выполнению заповедей человек, уже достоин наказания. Но мы просим о помиловании, и Он нас милует, тех, кто просит, а кто считает, что им не о чем просить, те не просят, а раз не просят, то и не получают. Значит, Царство Божие не плата, а подарок, благодать – благо дать. Но здесь такое тонкое, такое неразличимое различие внутри нас и извне, что они сливаются, и уже не скажешь, откуда Царство Божие извне или внутри нас. Кому больше прощено, тот больше любит, а кто больше любит, тому больше прощено. Простил Бог человеку много грехов, и человек много возлюбил Бога. А что такое Царствие Божие, как не любовь к Богу? Но ведь много ли простил нам Господь, мало ли, это, что касается нас, есть наше ощущение. Считает человек, что Бог ему много простил, и у него на душе праздник, у него в душе Царство Божие. А другой считает, что сам не плох, что получил по заслугам или даже меньше – и праздника нет и Царства нет. Ведь в этом-то, может, всё и дело, что Бог этих праведников не наказывает, не отбирает у них Царства Своего, они сами у себя его отбирают, сами думают, что получают плату, а не подарок, а от платы и радости особой нет – получил, что заработал. И может, в этом отличие новозаветного человека от ветхозаветного, и может, потому у них не было благодати, хотя и была праведность, и не могло быть, просто никак невозможно ей было быть, потому что там дела закона: не убей, не кради, не лжесвидетельствуй; а здесь – прощение и оставление грехов. Те работники, которые первыми пришли в виноградник, получили свой динарий. Получили свой динарий – Царствие Божие. Но они ему не обрадовались, потому что считали, что они его заработали, и этим считанием сами обрекли себя на мучение. А те, последние, которые работали час, получили столько же, тот же динарий, но для них, это было счастьем безмерным, потому что не ожидали, потому что считали, что работали час. Когда зовут вас на пир, садитесь на последнее место, чтобы хозяин, увидев, что вы сели не по достоинству, пересадил вас выше, ибо унижающий себя возвышен будет, а возвышающий – унизится. В этом, наверное, и унижение, что в своей гордыне он не знает на пиру места, достойного себя. …Я не прощаю должников своих, я не достоин, чтобы Ты простил меня, но я молю. Я, приговорённый к высшей мере, молю о помиловании, и надеюсь, если преступники, осуждённые за убийство, надеются на милосердие судей и правителей земных и просят о помиловании президента, который о них не слышал, который не знает даже, что такой Гришка Отрепьев живёт в его государстве, который стоит так высоко, что и просьба о помиловании какого-то Гришки Отрепьева, одного из миллионов, до него и не дойдёт, потому что силы человеческие так ограничены, и будь он даже десяти пядей и кристальной души, он не в состоянии читать просьбу каждого Гришки, – так почему же я, хоть и окаянный Валерка, но я же для Тебя – центр мироздания, Ты для меня вселенную создал, почему же я не вправе надеяться на Твое милосердие, ведь Ты и есть Милосердие, Тебе только какую-нибудь зацепочку, ложбинку найти, и Ты меня спасёшь и вытащишь из непотребства… Якоже и мы оставляем должником нашим. Может, кто-то другой за меня заступится, а я за него. Сделал же я хоть раз что-то хорошее, и моё это хорошее в копилку пойдёт. А другой человек долги прощает, тоже ведь во всей земле хоть один такой есть. Должен быть, даже в нашей России наверняка есть, да не один; может, только в России и есть, потому что русский человек – часто скот, часто хам, но не злопамятен. А вот такого, который на обидчика своего даже сразу не разозлится, наоборот, полюбит, я навряд ли уж встречу. Но есть и такие, просто сам нечист, вот и не дано таких видеть, а всё больше проституток и душегубов… И вот раз по молитве нашей общей есть такие, что долгов не требуют, то мы спасены. Рационалистам этого не понять. Для них раз существуют отдельно Валерка и Гришка, значит, это два раздельных, независимых существа. И хотя Валерка может влиять на Гришку, а Гришка – на Валерку, но всё-таки их двое, они разные, у них два сердца, две печёнки, два мозга, и больное сердце Валерки не обрадуется здоровому сердцу Гришки – корысти нет, разве что Гришку убить, а Валерке Гришкино сердце пересадить, но тогда Гришки не будет… И мозг Гришки не отвечает за глупости Валерки. А по-нашему, мы члены одного тела, поэтому и люби ближнего, как самого себя, потому что не ты – это тоже ты, поэтому не осуждай – он вон как поступил, я бы так никогда не сделал – это ты сделал. Поэтому и Адамов грех, за который все в ответе, поэтому и Христово искупление, поэтому отцы ели виноград, а у детей оскомина, и несколько поколений детей расплачиваются за грех отца. Уму этого не понять, но это так. Вот мы и молимся: И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим. |