ЛИЛЬЧОК И МОРЕ - Любовь – это когда нет эмоций. (небрежно бросил какой-то псих в «Поплавке»). ... Когда президент, засучив рукава, очертил вокруг себя чесночный круг и перестал узнавать близких, я была далеко. Расстояние, впрочем, не мешало представить со всей отчетливостью, что там, дома, происходит. Мать ежедневно выплескивала в трубку свои опасения по поводу обысков и возможного ареста отца, а я знала, что если его не арестуют, История повернется к народу задом... Навсегда... Так и вышло. Посадили всех, кого воротило от запаха чеснока, инкриминировав каждому что-то банально-характерное. И только человек, посмевший влить живую воду в мертвую глотку Истории, остался вне пределов наказания. Его не в чем было упрекнуть даже при желании – он внушал трепетное уважение соперникам не меньше, чем соратникам, а впоследствии оказалось – даже больше. Этим человеком был мой отец, постепенно уверовавший, что тщетное ожидание тех дней лишило его права на будущее. Потому что через пару лет, реабилитированные отставкой вконец ослепшего президента, вышли на свободу те, кого отныне окружал ореол геройства. Отец, всегда душивший собственную интуицию, ибо она была слишком красноречива, счел нужным этот ореол признать, чем и усилил его сияние. Он не ждал благодарности, просто не предусмотрел степени извечной брезгливости «мучеников» к чужому участию. Вчерашние мальчишки, еще недавно сжигавшие на площади чучело президента, не сумев подкрасться к его кадыку – надежно защищенному чесночным венцом – внезапно состарились, обросли благородной сединой и обрели повадки Китайского Болванчика, которому есть что сказать, но он помалкивает... ... Адвокат обещал устроить мне свидание с детьми, но накануне их отъезда свалился с гриппом. Кукуня долго теребил пуговицы своего затасканного мундира, откашливался, терзался, как палач-дебютант, пока не догадался, что все когда-нибудь проходит, и, сумрачно выдохнув, сунул мне в руку потную бумажку: - На, это тебе твой Водохлеб резюме отправил. - Ты откуда такое мудреное слово откопал, профессор? Записка в несколько фраз была продумана до тошноты – расчет на мою слабость к благозвучию грешил пересоленностью. - Это ты про «резюме», что ли? Подумаешь! Я его с детства знаю. Помню, еще мать, бывало, завернет в чистое полотенце лаваш, сыр, зелень всякую, оботрет кувшин с вином и говорит: «На-ка, сынок, снеси это резюме отцу в поле». ... записка с расчетом на мою слабость... пересоленным до тошноты... - А ты, небось, по дороге пол-резюме съедал, обжора! - Напрасно, вот это ты напрасно. Между прочим, дорога была - пять километров. А мне, между прочим, было одиннадцать лет. Попробуй, прошагай, когда запах из-под полотенца глаза туманит, а руку с кувшином трясет так, что все равно половину даром расплескаешь... И потом, знаешь, мать-то моя была не дура... ... записка, пересоленная до тошноты... - Что ты сказал? - Я говорю... - Ты ЧТО сказал?! - Не понял. - Совсем рехнулся? - Я или ты? Не можешь по-человечески объяснить? - Что значит – «я или ты»?! Это ведь ты, а не я только что обозвал мать дурой! Вернее – «недурой»! - Чью? - Свою! Свою собственную! - Когда? - Сейчас прямо! Секунду назад!! Здесь!!! Ты что, пенек замшелый, издеваешься? Рассказывал тут байки про «резюме», которое отправляла твоя мать твоему же отцу, то есть - ее мужу, как ты шагал и шагал пять километров, полотенце нюхал, потом подчеркнул, что она не была дурой... или была «недурой». Нет, скажешь? - Да отсохнет у тебя язык, у нехристи! Я обозвал собственную мать «недурой», еще и подчеркнул?! Да святится имя ее! Да засияет память ее! Да подведут ее ангелы за ручки белые к лику Божьему! Да примут ее... Бессовестная! Я рассказывал, как она аккуратно заворачивала резюме в полотенце, как я шагал и шагал по долгой дороге, и даже когда ел, все равно шагал, потому что отец ждал. И мать ждала. А еще потому что... ...записка – пересоленное полотенце... - Ладно, понесло его!.. Значит, мне послышалось... или подумалось. Не визжи только, меня тошнит. - Тошнит ее! Легко хочешь отделаться? - Ноги теперь, что ли, тебе целовать? - Ноги своему Бумагоморателю будешь целовать, если он тебя отсюда вытащит. А у меня просто, по-людски, попроси прощения – за «обжору», за «пенек», за «рехнулся», за «замшевый»... - «замшелый», балда! - ... за «замшелый», за «балда»... И еще за то, что тебе послышалось про мать мою, да святится имя ее! - Да святится имя ее... А ты так просто возьмешь и простишь? - А куда я денусь. - Тогда прости. - Вот так-то лучше. Удовлетворенно кивнул. Потом еще раз – уже посетившей его догадке: - А все потому что ты меня не слушаешься. И я делаю вывод – ты сейчас впервые меня заметила. И я делаю еще один вывод – записка тебя огорчила. И я хочу знать, что в ней написано. По-моему, я это заслужил, разве нет? - Не зарывайся, Кукуня... Хотя, в принципе, ты прав... Может быть... Людям свойственно просить прощения у тех, кому не дано права выбора. Я швырнула клочки в мусор и надеялась, что камерная акустика отчеканит мне голос. - Это я так сказал? - Ну, от этой-то истины ты явно не откажешься, Сократус. - Сама ты... А лучше, знаешь, не реви тут без толку. Делать мне больше нечего – сопли за ними подтирать! Проклятый маразматик! А еще хвалился куриной слепотой... Кукуня увернулся от апельсиновой корки и выскочил наружу. Долго возился с ключами, придумывая, как бы пофинальнее съязвить. В конце концов, предпочел традиционный, зато испытанный на моем настроении совет: - Лучше сиди-зубри, что велено. Может, дай-то Бог, узреешь-таки дырку в облаках. Второй апельсин полетел в него целиком, раскололся о четвертую ступеньку Лестницы-в-Небо, забрызгал несчастное созвездие Близнецов и расползся в желтую лужицу под босыми ногами Дай-то-Бога. - Ну и что? Что? Вот – что? - Пошел вон! - То-то! Он оценил прочность замка и зашаркал прочь, озвучивая свой излюбленный кукиш людским трафаретам: - Эх, где же ты, мое-ее сулико-оо? Впервые я услышала Кукунино пение пару недель назад, когда только-только вгрызлась в куриную ножку, поджаренную его сердобольной женой. Он остервенело стукал меня по спине, пока кусок мяса не выпрыгнул вместе с последней порцией хохота... Я еле отдышалась: - Что такое «Сулико», Кукуня, ты хоть знаешь? - А ты думаешь, что ли, я просто так пою? Просто так свистеть можно, или там – мычать, гулюкать... Но только не петь. - Нет, я сейчас умру... Гулюкать! Это как? - Обыкновенно – гулю-гулю или гули-гули... Кому как нравится. - Нет, точно умру... А причем – «Сулико»? Только, ради Бога, дай сперва сигарету. Я сто лет не была так счастлива. И так уверена, что сейчас мне это счастье преумножат. Кукуня на правах Прометея поднес мне зажигалку и закурил сам. Он курил только когда возносился над суетой: - Сулико есть в каждом человеке, понимаешь? Надо только его дозваться. - А как его дозваться? - Молитвой, девочка, молитвой. - А если не умеешь? - Тогда тебе уготована судьба того несчастного, что звал-звал, кричал-кричал, плакал-плакал, не дождался – умер в судорогах. - Значит, сулико – это Бог? - Не говори глупости! Бог не может быть сулико. Бог сам его ищет. - Значит, Богу молиться не стоит? - Не то, чтобы не стоит... А просто, понимаешь – бесполезно. Все равно, что требовать веры у священника. - А как надо звать сулико? Покажи. - Сейчас? - А почему нет? – Я устроилась поудобнее. – Ну давай, зови. Кукуня нервно смял сигарету, прищурился в мою сторону, как удав на девственного кролика, огляделся по сторонам и таинственно зашелестел: - Оно приходит только к голому. Я должен раздеться. - А я? - Ты – нет. Разденешься, когда будешь посвящать других. - Ладно. – Я не ожидала такой торжественности. Равно, как и молодого тела у древнего Кукуни. Оно мягко шлепнулось на колени и тут же подскочило ввысь, потому что правое колено с треском раздавило таракана, разморенного темой вечности. Кукуня трясся и хрюкал, выворачивался, извивался, чтобы смахнуть мерзкие останки, не дотрагиваясь до них. - Молись, Кукуня, молись! – Я пыталась перекричать собственное ликование. – Молись, старый удав! Ты понял, да? Маленькая вездесущая гадость, ничтожество, козявка расфасованная – вот что Настоящее! Все остальное – это сулико! Давай, Кукуня, молись, вытравись из себя... Это свобода, Кукуня! Слышишь? Только это и есть свобода, маразматик вонючий, идеалист хренов!.. Я не подозревала, что умею так кричать. Громко, долго и ни о чем. Казалось бы, все надоело давно и безвозвратно. Давно – когда родители объявили мне войну, и безвозвратно – когда мужчина, заставивший посмотреть на чудо в упор, от этого чуда отказался. Я кричала, пока не примчался Карасик и не прижал меня к себе, крепко, намертво, растворил в шепоте – единственном, во что я верила: - Ш-шш, тихо, детка, я с тобой... Все хорошо... хорошо... хорошо... ... На днях синоптики объявили о возвращении холодов. Два миллиона невезучих в панике ожидали очередного зашкаливания счетчиков. А на самом деле им всем – и невезучим, и синоптикам, которые тоже принадлежали к двум миллионам, стоило всего лишь принюхаться к собственной коже. Тогда бы они поймали запах весны, как поймала его я сегодня утром, пытаясь разгладить складку на переносице, зарылась в ладони и, наконец, рискнула выйти на улицу. Я вижу этот город впервые за два года. Сказать, что он рад моему появлению – значит исказить истину только наполовину. «Он рад» - ее лучшая половина. Время от времени натыкаюсь на знакомые лица и незнакомые кафе – некоторые мне нравятся. Примеряю изящное ощущение себя иностранкой. Не хватает дождя и вуали. Зато красный свитер как нельзя кстати... «К слову, к слову!», - ворчал Редактор, с удовольствием отмечая мое словоблудие своим присутствием. «Смотри, подписываю, не глядя, только не воображай себя писателем. Ты – газетчик», - хотя сам позвал меня в «Источник», переманив из опостылевшего партийного издания и уточнив при встрече, что ему понравилась именно моя литературность в виде фразы: «с остатками обмерзей человечины». Посулил высокий гонорар, и я не стала его разочаровывать признанием, что в материале пошла опечатка, и что гениальные «обмерзи» не что иное, как «обмерзшие». Он сам видел, что газетчик из меня, как из него – писатель и все равно пытался сбить меня с толку. Как редактор, он был прав, как Сальери – нет, потому что ни в тот, ни в другой образ не вживалось мое женское естество, а значит – мое желание туда окунуться. Двусмысленно? Пожалуй. Что поделаешь – природа... С чего вдруг заныло внизу живота? Больно или сладко? Не успела поймать... Попасть после партийной прессы в независимую сродни приступу лихорадки. Можно все! – и немножко больше. О чем угодно – лишь бы читабельно. «Хочу факты, дайте мне факты – слова оставьте Марксу, сопли – Шекспиру!». И напрасно пытаешься до синевы в горле доказать, что важнее – отношение, главнее – эмоция, объективнее – субъективность, и что истинный талант - в комментариях, потому что читатель бывает либо глупым либо всеядным, и если ему не втолковать КАК, он ни за что не оценит ЧТО... Совершенно напрасно, ибо очень скоро ты вникаешь в суть Редакторского афоризма: «Популярность – это существительное, а не прилагательное!»... Черт возьми, нет, он все-таки не Сальери. Он – Моцарт, не умерший вовремя. А жизнь заразна, и постепенно начинаешь понимать, что факты уже сами по себе – талантливы, перестаешь наделять их собственной значимостью, преподносишь коленопреклоненно к алтарю любви всенародной. Любите-меня-любите-хвалите-меня-хвалите-да-святится-имя-мое... Вот вам факты – жареные, клубничные, бомбовые, проверенные-непроверенные, односторонние, многоликие, стилизованные, голые, с душком – у популярности саблезубый оскал и луженый желудок... Вот оно – переваренное бессмертие: Спасибо-вам-за-эту-статью-мы-тут-всей-семьей-и-соседям-дали-вы-прямо-ну-надо-же-как-в-воду -глядели... Эй, стоп, а причем тут я? Люди, окститесь! Это ваша природа, не моя... …опять заныло внизу живота. Нет, где-то между душой и телом... О чем я только что? Да, о бессмертии. Независимая пресса хороша своими выводами. Например, о том, что независимого бессмертия не бывает. Официоз зависит от цвета официальных лиц, «печатный орган» - от здоровья партийного организма, частное издание – от качества либидо хозяина, а ничья газета зависит от Любви. Наш «Источник» был самым ярким в стране примером «ничьей газеты». Две плохоньких комнатушки, обклееный синей изолентой телефон, допотопная пишмашинка с машинисткой времен сталинских репрессий и непочатый край идей. Их воплощение требовало денег, а денег не было. Зато были молодые талантливые оптимисты, выловленные Редактором в мутной водичке распоясавшегося «свободного слова», которые сочиняли весело, писали еще быстрее и не подозревали, что оптимизм без подкормки неизбежно превращается в цинизм. Редактор гордился нами. Выпестованный советской лирикой его собственный безупречный стиль никогда не менялся, зато он обладал способностью – дороже которой вряд ли что-либо еще мог нам предложить – ненавязчиво шлифовать наше творческое баловство, ограничивая, разве что, самое опасное трюкачество. Поощрял страсть в любом ее проявлении, мудро полагая, что ремесло без одержимости подобно сексу без Любви. Поощренная Любовь заражает своей вседозволенностью, а в редакции «ничьей газеты» - и вовсе становится наркотиком, из которой черпаешь идеи, силы, чтобы те же идеи воплотить в слово и, отмахиваясь от поцелуев, переносить их на бумагу тут же, в редакции, за считаные минуты, потому что жалко терять время – оно работает против тебя. «Источник» жил, пока в редакции жила Любовь – чужих мужей и чужих жен, супруги которых слишком поздно спохватились прочитывать истину между строк. Саблезубая Любовь изжевывала всех – от Редактора до машинистки времен сталинских репрессий, вязла на клыках жиревшей популярности. Мы просто изнывали от желания заполнить номер до предела, утопить его в экстазе, заразить страстью весь мир, возбудить Господа. Мы холили заголовки и лелеяли каждую завитушку – блеск и крутизна газеты превращали царивший в редакции грех прелюбодеяния в добродетель, ибо служили читателю. Неутолимость эмоций диктовала бешеный ритм, обостренный нюх безошибочно улавливал в воздухе свежесть и направление обывательского интереса. Наше неправедное счастье разбивало вдребезги малейший намек на порицание, и свидетели, заглянувшие на редакционный сабантуй в поисках компромата, очень скоро приобретали цвет лица хирурга, признавшего, что медицина тут, в принципе, бессильна... Потом с Любовью что-то случилось - устала, наверное. Исписалась. Стала истеричной и злопамятной. Опаздывала на работу, все чаще заявляясь синюшной с похмелья, изрыгала бездарности и однажды чуть не размозжила пишмашинкой голову машинистке. Мы отчаянно цеплялись за ее взлохмаченные космы, пригибали лицом к столу, где, сиротливо свернувшись калачиком, валялись пустые страницы. Любовь брезгливо отворачивалась и засыпала, прикрыв глаза ладонями - во сне она плакала и просила отпустить на волю. Мы ее отпустили... Газета закрылась. Редактор умер. Мы разбрелись по семьям и, наконец, стали похожи на людей... Люди! Люди - хобби. Зачем коллекционировать лиловые носки, когда есть люди? Руки-жесты. Голоса-интонации. Слабости-радости-амбиции... И сплошные повторы в череде исключений... Кто-то там из великих изрек: «Только человек недалекий способен не различать разности людей.» Сам дурак! Ни-че-го-шень-ки разного в этой разности. Люди-людишки, открытые книжки... Шагаю вниз по мощеной улице – единственной, что пока не перерыли. По ней любят гулять все. Как итальянцы по via Corso... Или ящерицы между камнями... Здесь мишурно и пахнет достатком – теперь уже чужим, но это неважно. Можно оценить себя со стороны – большие витрины не искажают истину, за что многие их не выносят... Давным-давно я мечтала об интервью со смертником. Меня заводило воображение, где осужденная душа, продираясь сквозь ребра истины, выползает, голая, наружу - медленно, мучительно, как у подножья экстаза. Но в Стране Разбитого Ковчега не оказалось ни одного приговоренного к казни. Я засоряла диктофон нудными монологами приговоренных к жизни и ночи напролет расшифровывала их в шедевры мысли и слова. Потом давала распечатку на суд «автору» и удостаивалась стриптиза самовлюбленности – Как-вы-догадались-что-я-хотел-сказать-именно-это-именно-так? А что, дебил, зеркала нынче не в цене? Самому настырному пришлось признаться в умении читать с лица. Это когда воспринимаешь всех как китайцев, а китайцы – нас, и остается только вычислить цель рисовки. Он обиделся, главный архитектор города, за минуту до того вкрадчиво выяснявший, откуда у меня растут ноги... Китайцы – народ абсолютно бесстыжий. Их не смущают беседы с собственной сутью. «С лягушкой из колодца не толкуй о море», - заявил Желтый Предок, обнаружив свое отражение в Северном Океане Жо. Он не обиделся на природу, он только заметил ее... Ну вот, опять заныло. И как, черт, сильно. Определенно ноет на какой-то мысли... На слове, ставшем ощущением... И запах чей-то... Слово-ощущение. Если стать самой себе редактором, то можно исправлять собственные ощущения. Или сокращать их. До логики. Интересно, кто редактирует художников? «Дорогой Гоген! Левая грудь вашей «Царицы» несколько уныла. С вашего позволения, я освежу ее кармином». И Поль, устав бороться с чужой истиной, пишет Винсенту: «Ты будешь смеяться, но я снова дал себя откорректировать. Ладно, следующая моя работа уж точно – МОЯ»... Или музыка! Звуки носятся вокруг, покрывают тебя, обесцвеченного, недостающим тоном или – как угодно – отшатываются, ничуть не смущаясь, они счастливы сами по себе – есть ты или нет... А слова! Несчастные слова, рожденные от человека бездарного и недооцененной тишины. Тишина – старая дева, изнасилованная бездарностью... В конце концов, бездарность – не просто творческая несостоятельность. Бездарность – это образ жизни. В ней, в этой жизни – подленькой и трусливой – Бизе легко и вдруг превращается в шлягер: трам-пам-па-пам-пам – и все Бездарности «смелее в бой», на штурм Кармен, давай, давай – трахни ее, и ты трахни, чтобы простатит поперек горла не встал, затрахай ее до бесплодия, покуда Бизе не вывернет наизнанку, пока его не стошнит на собственную Любовь... Бездарность в мужском исполнении – гадость, гадость, необратимая угроза генетике таланта, вечный страх потерять, потерять то ничтожное, что намывалось адскими усилиями казаться выше, масштабнее, убедительнее... Убедительная бездарность – это ли не Страшный Суд? Да, точно – он бывает только никакого цвета. Статика, статика с имитацией движения. Иллюзии Бездарности – давно выдуманный велосипед, главное – не дать ему сдвинуться с места. Иллюзии Бездарности – счастливое вырождение! – всегда исполняются на крови таланта, смычком по нотам, кистью по цвету, пером по жизни... Перо намного щедрее, чем кисть или смычок, особенно – чужое, разумное. Оно шарит по тебе, царапает опытом – находку, осторожностью – поиск, страхом – надежду... Слова слишком необходимы, чтобы стать роскошью. Они посредники мысли, хотя на самом деле они – чувства, но кто об этом помнит? Слова обложились законами, чтобы как можно дальше упрятать собственную суть, а заодно – с удовольствием уродовать мысль. Впрочем, так ей, ханже, и надо! Слова обесцениваются сюжетом. Синоним – фабула, антоним – пространство. В пространстве слова отрицают орбиту и кувыркаются, придумывая друг другу прозвища. В сюжете они солидны, как ритуальный спич, а жанр – это их похороны... Хороню редактора заживо, оставляю снаружи глаза и ноздри. Научится жить на вдохе – выпущу. И, может быть, дам ему на хранение сказку про ЛИЛЬЧОК и МОРЕ... |