Нет, не те нынче деды пошли, совсем не те. Нет таких вот, какие бывали раньше! Не осталось их и в моей уменьшающейся в размерах и растворяющейся в пространстве деревне. Таких коренных, матёрых, высохших от жарких летних ветров, продезинфицированных сухими жгучими морозами и почерневших под палящим белым солнцем стариков. Их потёртая кожа была изборождена глубокими морщинами, как кора лиственницы, и подобна хорошо просмоленной древесине. Их бороды были седыми и жёсткими, как спутанная проволока, их руки напоминали тяжелые корни старого дерева, и глаза их были бледно-голубыми, словно выгоревшее на солнце холодное небо. Где они? Или хотя бы похожие на них? Давным-давно не видать! Нынешние, даже семидесятилетние, только и способны, лёжа на диване, плакаться на свои неисчислимые болячки. А о восьмидесятилетних не стоит и вспоминать. Хилый народ ныне! Дед мой, Иван Ефимович, был в нашей деревне личностью очень колоритной! Носил густую и широкую рыжую бороду, даже в преклонном возрасте было видно, что в молодости был высоким и широкоплечим и, несмотря на трудную и неприветливую жизнь, и в свои восемьдесят с лишком ещё сохранял бравую осанку и держался молодцом, «нэзалэжно» от наседавших на него болезней. Он их просто жестоко игнорировал. На все болезни и напасти у него было одно немудрёное но действенное лекарство: небольшая гранёная стопочка горилки с мёдом, с плавающим внутри крошечным стручком острейшего красного перца и зубчиком ядовитого чеснока. Дед так никогда и не стал немощным стариком – жилистый и крепкий, он до самой смерти не поддался беспощадному времени. Возможно, потому, что основой его жизненной философии была неизвестная ему латинская истина «via est vita», но которую, тем не менее, он с успехом применял на практике. Он и в мыслях не мог представить, что весь день можно сидеть, пялясь в бормочущий телевизор или в газету. Или валяться на диване до обеда. Движение – это жизнь, он верил в это как никто другой. Вот поэтому-то и не переводились в его хозяйстве куры и утки, и свинья с коровой были обязательными членами его широкого и шумного хозяйского двора. Уход за скотиной и был его каждодневной зарядкой. Зима. На улице двухметровые сугробы. Розовое солнце туманится в белёсых небесах. Дед заходит в дом, предварительно пошумев в сенях, обметая от снега жёстким веником добротно подшитые валенки, аккуратно ставит их у самого порога и в одних шерстяных носках крупной вязки, натянутых до самого колена, степенно проходит к лавочке у печи. Садится и, положив ногу на ногу, неспешно лезет в карман за красным бархатным кисетом. Бабушка разрешала ему курить зимой только у открытой дверцы печи, потому что, если кто помнит запах домашнего самосада, тот поймет весь сакральный смысл затасканного словосочетания – «хоть топор вешай». Топор не топор, но молоток со стамеской там точно можно было как на полочку положить. Свернув цигарку, он выпуская тонкие струйки дыма в немного приоткрытый зев печки, сосредоточенно дымил потрескивающей «сигарой», мысленно составляя планы на продолжение дня. Иногда в магазине случались перебои с махоркой, и тогда ему приходилось покупать крепкие сигареты. С трудом выковыряв неприспособленными для этого пальцами сигарету из пачки, он с удовольствием зажимал фильтр оставшимися зубами и, оторвав его от сигареты, выплёвывал на лежавшую под ногами охапку поленьев. Не забывая прибавить своё неизменное: «Хай ему грэць»! Но не всегда ему удавалось насладиться перекуром. И причиной тому были мы, его неспокойные внуки. Наклонившись поближе к печной дверце и изредка попыхивая потрескивающей самокруткой, он рассказывал нам истории, словно беседуя сам с собой: - Вот положит мать большую горбушку, а то и полполяницы чёрного хлеба да большую бутылку молока, заткнутую початком, да печёной мелкой картошки или вареных яиц, да трут с кресалом в котомку из белой мешковины. Запрягу я нашего старого Сирка, старую попону ему на спину брошу, седла-то мне, пацану, не дадут, дорогие сёдла-то. За иное, медью и серебром клепаное, по годовалому бычку отдавали. Да и то сказать, совсем небольшеньким я был в десять годов, а спина у коня широченная, сидишь на нём, как на столе, ноги в разные стороны как палки торчат. Накажет мне батька, в каком логу этой ночью коней пасти, за ногу на коня подсадит, хлопнет ладошкой по толстому Сирковому крупу, «С Богом» - мне скажет. И погоню я тихонько табун за деревню. Небольшой такой табунчик был: батьковых два жеребца да четыре кобылы, ну и жеребят два-три наших. Дядькиных четверо коней да пара соседских. Когда один пасу, а то с братом Ильком. Илько помладше меня на два года, не хочется ему осенью у костра ночевать на земле, так что чаще я один. Наша хата считалась не очень богатой. Ну и что, что девять лошадей? А народу, ты знаешь, сколько было в ту пору в семье? Самая старшая наша сестра уже вышла замуж и жила с двумя детями по соседству. А в доме дед с бабкой, отец с матерью, два старших брата, мы с Ильком и малая сестра Санька. Ну и посчитай сам много коней на такую семью или мало. Вот пас я как-то коней поздно осенью в логу, возле бахчи. Стреножил коней, посидел у костра, пока глаза не стали слипаться, а под утро стало холодать. Прохладно, прямо скажем, стало, даже филины перестали ухать и маралы приумолкли. Подкинул в костёр два комелька потолще, молока попил, расстелил старенький кожушок, накрылся попоной и вроде как потихоньку задремал. Ну, спать у костра сам знаешь как: пока один бок печёт, другой мёрзнет. Повернёшься опять – та же история. Так всю ночь сквозь сон и выгибаешься, как карась на сковородке. Но под утро таки совсем меня сморило. Проснулся, что такое? Не могу никак встать, вроде как кто-то на меня навалился. Высунул голову – а, чтоб тебе неладно, снега под утро навалило по колено. Костёр погас, только головни дымят тихонько еле-еле. А я же босой! Кое-как, бегом по снегу бегая, растреножил коней. Сел на Сирка, голые замерзшие ноги себе под зад подвернул и быстрей в деревню. Ноги-то совсем одеревенели, не чувствовали ничего. Босиком я поехал на выпас. Так за лето и не удосужились мне путную обутку купить. Я же тебе говорю, бедновато мы жили…. Вот сосед у нас был, Петро Коваль, так тот держал одних овец сорок штук, да коров больше дюжины, да коней, да разной птицы, а сам жил хуже собственной свиньи. Ей-богу… Всю жизнь проходил в штанах из мешковины с прорехами. Жену с детьми чуть с голоду не уморил. Вот и думай теперь, бедный он, чи богатый? А с другой стороны сада дед Шевченка жил. Хороший был дед, лет ему было столько, сколько и мне сейчас. Сухонький такой дед был, но крепкий и жилистый. Помню, один год отвез батька четыре воза пшеницы на ярмарок в уезд, в Минусинск, значит. Удачно так всё продал, приехал домой с подарками, девкам платки и конфеты, хлопцам орехов и баранок, добрый такой, подвыпивший. А там заранее договорился с покупателями через три дня ещё два воза подвезти. И задаток они ему уже оставили. В Минусинске до семнадцатого года большая хлебная ярмарка была. Не смотри, что городок сам невелик был на полдюжины улиц да на десяток переулков. Половину Сибири кормили. Обозами в Иркутск, по Енисею на баржах в Красноярск, да и мало ли куда, хлеб, овёс и ячмень везде нужен. И вот отправляет меня батько с этими двумя возами в город. Сам он дуже занят был, некогда ему самому, нужно было остатки хлеба по еланям добирать, такое время, что в любой момент зерно может "потечь". Да и чтобы не залило дождями и не прибило ранним снегом. Вот он и договорился с дедом Шевченкой, чтобы тот хлеб покупателям на руки лично сдал, деньги остальные забрал, а я при конях, значит, напоить, покормить, подпругу вовремя подтянуть, чтобы седёлкой спину не натирали. Да и пора, мол, мне потихоньку и самому дальнюю дорогу изучать, да на ярмарку и на город посмотреть. А тогда любая дорога была дальней. На груженом обозе быстро не поскачешь. Это сейчас доехать до города – раз плюнуть, а по ту пору… Выехали мы с утра, ещё по темноте, ещё луна на небе светила, и приехали в город уже тоже темнело. Я всю дорогу валялся на мешках, щёлкал семечки, да выспаться успел раза два. В один наш воз батько запряг нашего главного коня, которого звали Фельдфебель. Так-то мы его редко в возу использовали, был он у нас племенной. Здоровенный такой конь, грудь шире сундука, в холке выше любого из мужиков. У него и телега соответствующая была, туда чуть не полторы сотни пудов входило. Да ему и это было нипочём, везёт и будто не замечает, будто пустым ходом идёт. Главное – хорошо колёса дёгтем подмазать. А во втором возе шла молодая кобылка Невеста, и грузили её, конечно, поменьше, да и сама она была тонконогая и лёгкая. Вот если среди коней есть ангелы, то это она и была. Такая она вся была ласковая и спокойная, что хоть щёткой чеши, хоть путы надень – не дёрнется и не шелохнётся. А путы редко на неё надевали, она и сама как собачка за хозяином ходила, стоило кусок сахара в карман положить или солёную горбушку хлеба. А впрягли её потому, что за ней почти и следить не нужно было. Такой лошадью и годовалый младенец может управлять, её даже и не подвязывали к передней телеге, она и без повода как привязанная шла за телегой Фельдфебеля. Так и приехали по темну в город. Точно помню, что на небе звёзды уже блестели. Переночевали мы в большом дворе какого-то деревянного дома, холодно было ночью, дед укрыл меня на возу своей свиткой, а сам, наверно, так и просидел до утра, подкидывая веточки в костерок да покуривая свой самосад. Приезжали же на ярмарку не только мужики из деревень с пшеницей и овсом, но и всякий народ разный шатающийся, так что сторожить мешки и коней было надо, а из меня какой сторож, и до рани он, поди, так и не спал, а утром мы были уже на ярмарке. Благо она через дорогу была. Ох, и походил же я весь день, разинув рот. Из деревни в такой большой город попал. Народу-то, народу… А подвод, а лошадей, а товару всякого… Вон китаец узкоглазый стоит, чё-то чёрненькое длинненькое продает – шоколадные конфеты. Да-да! Уже тогда были шоколадные конфеты. Но так я и не попробовал конфет. Дорогие… Не помню, сколько стоили, но помню, что дорого. Много китайцев тогда у нас жило. Куда они потом подевались? Вроде никто их и не выгонял. А так, разъехались сами по себе, и не стало их, как никогда и не было. Продали мы весь хлеб, и наш, и деда Шевченка, за день, накупили гостинцев для бабки, для внуков дедовых, переночевали на том же дворе и рано утром, солнце не взошло, а мы уже тронулись обратно до деревни. Я валяюсь на возу, грызу баранки, что мне дед в дорогу понакупил, да вспоминаю город, что в первый раз увидел. Вот думаю, будет чего хлопцам своим порассказать, и про большие деревянные качели, в которых парни девок качали, и про цыганский табор, который на берегу речки видел. Старые цыгане все в красных шелковых рубахах, в начищенных блескучих чёботах. А цыганятки маленькие хоть и голопузые, и без рубах, а уже с монистами на шеях, и у каждой кривоногой соплюхи, ещё без юбки бегающей, по красной или синей ленте в чёрных, как деготь, волосах. Завидовать мне хлопцы будут, як же, из них один, ну может, два из села и выезжали. А тут в такую даль съездил, да ещё и на ярмарок. Купил дед Шевченко своим внукам у китайцев яблок. Чё за яблоки такие, они объяснить не сумели, на русском говорили непонятно, а украинский не понимали совсем. Но яблоки хорошие, красивые, красные – аж оранжевые, большие, круглые, большой бумажный пакет, с полпуда будет, точно не меньше, а какие пахучие!… И хоть ехал он воза на два передо мной, а запах так и стелется, аж слюни текут. Оставалось до деревни вёрст двадцать, ага, не вытерпел, значит, он, решил попробовать, какие они такие на вкус, эти китайские яблоки. Откусил одно, жевал-жевал, морщился, выплюнул, порченое оно или горькое оказалось, аж скулы сводит. Взял он второе откусил, такая же холера. И третье не лучше. Спрыгнул он с воза, взял весь пакет, да как шуранёт его в кусты, что на обочине росли. Только зашуршали они по траве. Несъедобные оказались яблоки. Обманули проклятые китайцы. - А шоб тыбэ праньци зьилы, - вдруг внезапно прерывает он рассказ, вспомнив о чём-то. Бросает в печку остаток цигарки и идет к вешалке, где висит его старый овчинный полушубок. Бережно, по одному достает из карманов десяток куриных яиц и отдаёт их по очереди бабушке, поясняя при этом: - Вот это снесла чёрная курица, она всегда такие мелкие несёт, что поделать, противная потому что, цыганка! Вот это точно знаю Пеструхины два яйца, только у неё такие крупные и тёмные. Вот это яйцо кто-то из двух белянок снёс, - и так, как по списку, передаёт из рук в руки, пока все они не окажутся в сите из-под муки, где их и хранит в кухонном буфете моя бабушка. Она уносит сито, а он медленно и неторопливо начинает собираться на улицу. Надевает валенки, полушубок, подпоясывая его старым и широким кожаным ремнём. Я стою рядом и, задрав голову, наблюдаю за этой процедурой. - Яблоки жалко, - тихо говорю я, - целый пакет. Он надевает на голову лохматую шапку, на козырьке которой ещё видны соломинки из стога, оставшиеся от обеденного кормления коровы. - А, яблоки… - неторопливо произносит он, - давно это было. Это уж потом, через много годов я узнал, что их чистить надо было. И называются они не яблоки, а апельсины. |