МОЛДАВСКИЕ КАРТИНКИ ТЕПЛЕЕ... ТЕПЛЕЕ... ТЕПЛО! Память словно бы знает, что может понадобиться через десяток-другой лет, и оставляет иные картинки-впечатления в надежном месте. Мол, достанешь, когда придет час. Час пришел; этот, почти стершийся набросок карандашом, который сделала память на своей доске и пометила «Одним осенним днем…», я сейчас рассмотрю повнимательнее. Всякий раз, когда я, командированный журналист, поздней осенью проезжал на автобусе через молдавское село Пересечина, - длиннющая улица крестьянских домов под черепичными и шиферными крышами, асфальт дороги, узенькие тротуары, нависшее над ними облетевшее вишенье... улица некруто но долго поднимается и поднимается, чтобы после завернуть и выйти на серо-желтые поля кукурузы, пустые виноградники и виды дальнего леса, – всякий раз я видел одну и ту же картинку: навстречу ветру одиноко ковыляет старик с палкой в руке. Он согнут в дугу, голова его опущена, лицо спрятано в высоко поднятый воротник старенького пальтеца, на голове кушма, барашковая высокая шапка, которая натягивается на самые уши... Ему трудно, но он идет и идет... куда? Куда – спрашивал я себя, можно так упрямо идти в этот холодный и металлически серый ноябрьский день? Картинка, в общем-то, куда как проста: ничего в ней нет особенного: согнутый в дугу старик, загогулина эта на фоне позднеосеннего дня... ее только и не хватало, этой загогулины, для полноты сюжета и для вящей грусти той поры, что не сегодня завтра забелится снежной метелью. Но зачем память оставила мне этот набросок? «Пересечина» – не молдавское слово, хотя село чисто молдавское, как и другие в Оргеевском районе. Так, кажется, назвали его давным-давно суворовские солдаты, пересекшие этот очередной населенный пункт в походе против турок, так его, вероятно, пометили тогда в карте, таким оно и осталось. Есть в Молдавии и другие села, названные когда-то солдатами да и сохранившие старое имя. Например, Маловата: прозвище селению было дано за то, что вина им, русским воякам, покрытым пылью, с пересохшими губами, падавшим от усталости, наливали здесь «маловато», скуповаты оказались хозяева... Набросок сей память оставила мне затем, оказалось, чтобы я, загрустив однажды не на шутку и вспомнив по инерции ту тоскливую картинку, посмотрел, что таится за ней; а таиться за ней - как же иначе! - должно что-то хорошее. Не может, думал я, человек мириться с гнетом серого, - он непременно, из последних сил, воспротивится ему. Старик, знаю я сегодня, шел-ковылял, преодолевая холодный ветер, к своему старому другу... Он оставил один холодный дом (в Молдавии дрова и тем более уголь в дефиците, а сухих веток от плодовых деревьев и чеклежа - коротко нарубленных кукурузных стеблей на зиму не хватает, и используется это топливо только для приготовления еды), старик оставил один холодный дом, чтобы прийти в другой, где тоже холодно, но там ему будут рады. Он придет, мош (дед) Ион, предположим, к мошу Спиридону. Поздоровается, стянет кушму, разотрет озябшие руки, сядет в кухне, где проводит зиму чуть не каждая сельская молдавская семья, сядет, не стягивая покамест пальто... Старики закурят дешевые сигареты, перекинутся несколькими словами о погоде, пожалуются, подшучивая друг над дружкой, на болячки. Помянут недобрым словом молодого доктора, который на них, стариков, не обращает уже внимания, списав их со всех больничных и даже жизненных счетов. Мош Ион привычно оглядит стены кухни, где будут висеть связки лука, помещенные в неизвестно чьи старые колготки, и связки чеснока, красного, высохшего уже и сморщенного перца; икона будет в углу – ядовитыми красками раскрашенная фотография Божьей матери с младенцем Иисусом на руках; покосится на окно, что выходит во двор – там, за огорожей, будут качаться на ветру яблоневая крона с крохотным яблочком на самой верхней ветке и сухой кукурузный стебель под деревом. Там взлетит было на забор петух, чтобы о чем-то срочном проорать, но его тут же снесет, задрав хвост, порывом ветра. А мош Спиридон уже отдал приказание жене, тетке Докице, и та, зная, что власть в доме на время переходит к мужчине и что - самое важное, у молдаван особо чтимое: гость в дом – Бог в дом (оаспець ла масэ – Думнезеу ын касе), покинула друзей. Как бы там ни было, в кухне теплее, чем на дворе, и гость стягивает пальто, оставаясь в надетой поверх двух старых-престарых рубах (нижней – толстой, с «начесом») овчинной безрукавке-кептарике. Старики перебрасываются словами - о наступающей зиме, о том, чем кормить прожору-свинью, которую забьют к Новому году, о том, что во двор к соседу повадилась куница и крадет кур, как бы и сюда она не заглянула, собака всю ночь на кого-то лаяла; о том, что белки покрали с деревьев грецкие орехи, еле успели спасти от них половину урожая; что, слава Богу, кукуруза была в этом году хорошая, дождями их не обидели, как в прошлом году, вино, правда, из-за дождей кисловато, на него пойдет много сахара... После сахара разговор пойдет о детях, которые и должны привезти сахар из города, где они работают и живут. Старики, в свою очередь, навещают детей, привозя им сельские гостинцы: копченное в дымовой трубе свиное сало (на копчение идут вишневые дрова и от абрикоса...), связки чеснока, чернослив, грецкие орехи, яблоки и груши из своего сада, самогонку, сделанную из переспелых абрикосов. За вином - это пара боченков, а может, один, сталитровый и солениями в стеклянных десятилитровых бутылях, (на соления молдаване редкие мастаки), - дети приедут на своей машине. Они приедут – и будет пир на весь мир!.. Ногой открыв дверь, появляется тетка Докица с большим глиняным кувшином, по боку которого стекает красная капля; в другой ее руке, тоже большая, тарелка, на которой выложены красные соленые помидоры, соленые же, но еще не потускневшие огурцы, длинные светлозеленые стручки перца лежат поверх овощей, промежутки в овощах заполнены зубчиками чеснока, выловленными из рассола. Еще в той же руке крепко зажато побелевшими пальцами блюдце с тяжелым куском сала. В кухне воцаряются ароматы растревоженной руками огуречной листвы на летней грядке и летнего же огорода. Мош Спиридон спешно убирает со стола стеклянную пепельницу с четырьмя окурками; вытирает клеенку тряпицей; кувшин ставится теткой Докицей в самую его середину. Помидоры немедленно меняют картину кухни, загораясь в сереньком свете осеннего дня, который падает на стол из небольшого оконца. Достаются граненые стаканы, вилки, нож, хлеб (черствый: пекарни в селе нет, хлеб завозится из поселка с расчетом есть его целую неделю). Рука хозяина, похожая цветом и корявостью больше на корягу, даже страшноватая этой похожестью: леший, домовой... протягивается к ножу, а нож нависает над блюдцем с салом. Оно нарезается нетонко, в середине ломтя сало сохраняет живую розоватость. И вот та же коричневая рука поднимает тяжелый кувшин. Наклоненный кувшин издает гортанный звук и льет красную струю. Вино наливается по молдавской древней традиции щедро - «с глазом», то есть с выпуклостью над краями, донести его до рта сложно, но не невозможно. -Фиць сэнэтошь! На здоровье! Старики осторожно поднимают полные стаканы, чокаются, не пролив ни капли вина, и подносят к седой щетине щек и подбородка. Хозяйка, отпив из своего стакана половину, застегивает на груди кептарик и снова уходит, на этот раз в летнюю кухню, сейчас холодную; там она разжигает керогаз и снимает с гвоздя огромную сковороду. Вино холодное, холодны и огурцы и помидоры, и в кухне не Бог весть как натоплено, но вино в желудках удивительным образом преображается в тепло, которое ощутимо поднимается наверх, к лицу, к задеревяневшим руками, к мочкам ушей, вдруг загоревшимся. Разжимается кисть руки, гость шевелит уже плечами, рука, уставшая за дорогу от палки, легче протягивается с вилкой к куску сала, хотя пальцы все еще не ощущают ее. Помидор резать нельзя, к нему нужно прильнуть ртом, кожицу надкусить, если есть еще зубы, и высосать соленый острый сок. Помидорный и огуречный рассолы крепко настояны на чесноке, его чертов дух заполняет маленькое пространство кухни, рождая апетит. -Будь здоров, Спиридон! В кухне становится заметно теплее; старикам никто не мешает, из всех возможных звуков до них доносятся только куриные разговоры за окном да шевеление и хрюкание время от времени кабанчика в закутке неподалеку от дома. Тепло достигло и мозга, мягко, как подушкой, ударило в темя и в лоб, с этим ударом надо справиться... Берется еще ломтик сала, хрустит на оставшихся зубах огурец. -Хорошо умеет солить твоя Докица! -Знал бы ты, как солила моя мама! -Она, кажется, три года как умерла? Это первый шажок в прошлое – вроде бы приоткрылась старенькая калитка в необозримо большой зеленый сад. -Четыре... Она ведь пятнадцатого года. -Да... – Это «Да...» надолго повисает в воздухе. Хозяйка внесла с холода сковороду с шкворчащей яичницей, с девятью солнцами в окружении белых облаков, и подсела к столу. Пришел черед и третьего стакана. -Фиць сэнэтошь! На здоровье! В окно видно, как ветер кружит по двору сухой кукурузный лист и пыль, серый день за окном начинает темнеть. А в кухне все теплее! Голоса становятся громче, их теперь три и говорят они одновременно. Женщина, допив свой стакан, подхватывает разговор – а щеки ее то ли от вина, то ли от жарких солнц яичницы уже пылают. Разговор, однако, еще нетороплив, он пока не нашел общей темы; вспоминаются имена покойников, - идет перекличка, - и коротко рассказываются истории, к ним прилепившиеся. -Марчику помните? – начинает тему гость. -Это какую? Штефана вдову? - Голос у тетки Докицы громкий, как у всякой сельской женщины, привыкшей к ауканию на колхозном поле или на собственном винограднике с мужем, сзывающей с осеннего огорода кур или перебрасывающейся крепким словцом из-за тех же кур с соседкой через забор. -Ее, ее. Дети недавно забрали Марчику к себе, в город, а дом продали. Его какой-то пчеловод из города купил. -А что ты о ней вспомнил? - Тетка Докица, приготовившись слушать, вытирает двумя пальцами углы рта. -Штефан же пил... И вот пошла она к мошу Илие спрашивать совета... Помните моша Илию? -Как не помнить! – откликается Спиридон. - Самый умный человек в селе. К нему чаще, чем к попу, ходили. -Пошла... И он ей говорит совет: ты, мол, убери с глаз долой все, что может напомнить ему о выпивке. Рюмки, стаканы... Кувшины, графины... А Марчика: -«Ему и вилка о выпивке напоминает!» -«И вилки убери. Пусть ложкой ест» -«Ой, мамочки! Для него ведь больше всего огурец опасен!» -«Огурцы попрячь!» -«И помидоры?» -«А что, и они? Тогда и помидоры» -«Чем же мне кормить его, пьянюгу?» -«Пусть поголодает». -«Э-э, мошуле! Он тогда с горя напьется» -«Беда мне с вами - говорит тогда мош Илия, - куда ни кинь, везде клин. Его пьянство, я чувствую, только колокольный звон остановит» А Марчика и тут сомневается: -«Не поможет. Он о Пасхе вспомнит и сразу вскочит». -Не вскочил, значит... – хмыкнув, подвел итог рассказу мош Спиридон. И сообщает свое: - Я ведь за Марчикой когда-то ухлестывал. А недавно зашел к ней, гляжу – совсем старуха. Думаю: как же так? -На себя, на себя бы посмотрел! – Тетке Докице пальца в рот не клади. -Мужик – он мужик, пока... -Ну да! Пока стакан в руке держит! Сказав это, тетка Докица, встает и снова исчезает и скоро возвращается с охапкой сучков и сухих виноградниковых веток. -Печь надо погреть. Завтра, чуют мои кости, иней на кусты сядет. А за столом слышится уже новая байка. -А еще была история! Мирча – ну, тот что на хроменькой Анне был женат – совсем уж спивался. И теща его поехала в Атаки (тоже, должно быть, суворовское прозвище села.- В.Ч.), к цыганам. И там какая-то старая ведьма вот что ей насоветовала. Ты, говорит, убей собаку, - ведьма, ведьма! - нацеди ее крови и подмешай в его вино. Верное, говорит, дело! Нами, цыганами, проверено. Теща так и сделала. Застрелила приблудного кобеля, что к их сучке повадился (ружье в доме было), набрала целый стакан крови. И влила ее в бутылку своего зятя, пока тот был на работе. А дочка его, Профира, надо тут сказать, все видела. И когда отец с матерью пришли с поля, отозвала батю в сторонку и на ушко рассказала ему и про собаку, и про кровь, и про то, что она теперь в его бутылке. Ага... Мирча потихоньку то вино, где собачья кровь, выливает, заменяет его на чистое и бутылку в то же место ставит. Садится за стол. Теща суетится: борщ, то, се... И спрашивает: может, вина выпьешь? Мирча: отчего не выпить после работы! Старуха идет за бутылкой, наливает ему стакан... Он его выпивает... А тещины глаза аж на лбу! Ждет, каково, значит, ему будет после собачьего вина. Ждет не дождется. Может, вывернет, паразита, наизнанку? Или еще что-то с ним случится... Не вытерпела – ласково этак интересуется: ну, сынок, не сильно ли устал сегодня? Как, мол, себя, хороший мой, чувствуешь? А он ей в ответ: -«Гав! Гав! Гав-гав-гав!» Теща ойкнула и – брык на пол. Он к ней. Нету старухи – отлетела душа с перепугу... -Ну, был, конечно, суд: непреднамеренное-де убийство гражданки Сандул, при таких вот невероятных обстоятельствах... Виноват вроде должен быть пьющий ее зять, гражданин Опря, ведь убил же... однако же, суд тут рассуждает, не по злому умыслу, а по дурости... а на дурость, на собачий-то, значит, лай, надо учесть, его самым натуральным образом спро-во-ци-ро-ва-ла сама теща, покойная, значит, гражданка Сандул. Хотела напоить человека собачьей кровью, по цыганскому, выходит, рецепту... И так ли уж виноват гражданин Опря? И как его при всем при том наказать?.. История эта в селе известна в каждом доме, но каждый раз, когда ее рассказывают, начинается непрекращающийся спор о том, кто все-таки был виноват. Но дело это из тех, на которые ответа нет... И слава богу, что в печи к этому времени поселился огонь, четвертый собеседник; десяток его языков заговорил о чем-то своем, может быть даже более интересном, чем дурацкая человеческая история, и трое стариков уже не спускают с него глаз... В кухне становится все теплее, даже жарко стало в кухне, но дверь в соседнюю комнату не открывается. Там, в большой комнате, в гостиной, каса маре, как называют ее молдаване, настоян уже холод, который продлится до весны, там покоятся на полу оранжевые тыквы и арбузы; там царят яблочный и айвовый ароматы, исходящие от половины урожая фруктов домашнего сада, бережно уложенного в корзины и картонные коробки (погреб для них сыроват); мешок с сухими уже грецкими орехами занимает угол; там стоит празднично застеленная кровать с пирамидой подушек; на столе лежит альбом с фотографиями детей, внуков и - меньше - хозяев и высится над ним высокая тонкая ваза из недорогого хрусталя, в которой пылится букет искусственных роз, который неизвестно кто и по какому поводу принес... -А вот еще было... О том, что придется оставлять эту кухню и идти домой, мошу Иону думать не хочется, но, чем дальше, тем чаще он об этом вспоминает. Будет холодно по дороге, и дома будет холодно, печь он не затопит, на ночь не снимет рубах, да придется еще укрываться, кроме одеяла, и пальто... -Приезжает в село Думитру, ну, Панаинте, на своей машине... Догорает в печи огонь, тетка Докица уже зевает, не прикрывая, как раньше, рта ладонью... Мош Ион понимает, что пора уходить. Он поднимает глаза к ходикам на стене. Всего половина девятого, но в селе рано ложатся спать. Окно уже черно, как сажа, стекло чуть постукивает, когда на дом налетает ветер. -Ладно, - говорит он, - спасибо этому дому... -Да куда ты! Посиди еще, - уговаривает хозяин, но в голосе его нет уже прежней энергии -Пойду, пойду, мне еще до дома добраться надо. Старики покидают зеленый сад воспоминаний, в который зашли так ненадолго, успели проведать так немногих; вот и захлопнулась за их спинами калитка. -Тогда ла ботул калулуй, - соглашается мош Спиридон. «Ла ботул калулуй», у морды коня, – это «на посошок». Последний стакан (кружку вина) гостю подносят, когда он, проведя у кого-то вечер, садится в повозку или, если может, забирается в седло. Снова наполняются стаканы – хозяину достается лишь треть его: в кувшине ни капли. -Ла ботул калулуй!.. Ветром тебя не унесет? -Дойду. На твоем вине я, как на лошади, доеду. -Ну, смотри... -Посидел бы еще, - говорит, зевая, тетка Докица. -Пойду. – Мош Ион встает; надевает пальто, натягивает на уши кушму, находит палку. Вся посуда на столе пуста – тарелки, стаканы, кувшин. И печь погасла и внутри она стала черна, как окно во двор. -Пойду. Гостя провожают до калитки. Улочка, где стоит этот дом, темна, далеко от нее, на центральной улице, светят редкие фонари. По этой улице, теперь, поздним вечером безлюдной и даже без машин уже, подгоняемый ветром, снова согнувшись в дугу, тяжело опираясь на палку, никому уже не видимый, будет тащиться старик, которого я видел часов в одиннадцать, но все не знал, куда он так упрямо идет в этот металлически серый и холодный ноябрьский день. АФГАНЕЦ В командировках все деловые записи я делал в блокноте «с лица», а мысль, наблюдение, мелькнувшие в момент, когда я сижу, к примеру, перед каким-то чиновником или еду в автобусе домой, записывал, перевернув блокнот, на последних страницах. После легко находил их и, проверив, переносил иные в дневник И вот сегодня, листая старый дневник, прочитал давние слова, обведенные овалом: «Обрыв, обрубок, ребро ладони». Что за этими словами? Когда, где, по какому поводу они были написаны? Что за ними? Ну-ка, ну-ка, память! И через какое-то время начинается киносеанс, устраиваемый мне памятью. ...Маленький автобус, наполненный людьми, тяжело взбирается на холм по неширокой асфальтовой дороге, проложенной в густом лесу; дорога извилиста, автобус поворачивает то направо, то налево, пыхтит от натуги; можно было бы идти рядом с ним, не отставая, пешком, вдыхая ароматы июньского леса, но никакой шофер не остановит машину на крутом подъеме. На холме нас всех ожидает село. Молдавские села, сделаю я необходимое отступление, - уникальное явление. Сердцевина республики холмиста, холмы покрыты лесами-кодрами, красно – и серокрышие села, расположенные здесь, то залегают в долинах, поближе все же к лесу, то взбираются – дом за домом, груша за яблоней, вишня за черешней – на склон, то облюбовали (чья-то давняя прихоть либо спасение от турок) вершину; то скучились, как грибы на дне круглой корзины, меж холмами, обступившими со всех сторон уютнейшую в мире низину-корзину. Таково, например, село Садова в Каларашском районе (калараш – всадник), где крашенные голубой краской стены крестьянских домов расписаны еще и диковинными цветами. Дороги здесь вьются меж холмов серыми змеями; моторы машин сотрясают зеленую листву дубов, буков, грабов и ясеней. Несколько раз приходило мне в голову одно и то же сравнение при виде краснокрыших домиков, целой гурьбой взобравшихся на крутой склон, – это передо мной висит молдавский ковер (ковроделие развито в крае), на котором вышито родное село. Автобусик выполз из леса, перевел дыхание (шофер переключил скорости) и покатился по прямому отрезку шоссе, с которого было уже видно село. Справа - холм полого скатывался в долину - как и полагается, были виноградники - наша машина листала шпалерные ряды, как страницы, - слева... я глянул налево, и сердце провалилось: в пяти метрах от дороги земля обрывалась оврагом, глубоко внизу, метрах в 300, виднелись верхушки деревьев. Пока мы ехали по прямой, навстречу нам попался новехонький «Запорожец» последней модели. Он обдал нас пылью, промчавшись со стороны провалья, в метре о него, я обратил на него внимание еще и потому, что он прямо-таки сиял новизной. «Запорожец» за нами развернулся, обогнал автобус, пустив пыли в переднее стекло, - вот, мол, вам! – и на предельной скорости погнал к селу. Мой сосед, пожилой небритый дядька, посчитал нужным объяснить мне, новому в автобусе человеку, это явление: -Наш паренек обкатывает машину. Подарок. Он из Афгана вернулся, без обеих ног, - сосед провел ребром ладони повыше своих коленей. – Правительство, по закону, вручило ему «Запорожца», вот он и носится по всем дорогам уже третий день. Засиделся дома... – и опять провел ребром ладони по своим ногам. Теперь афганец мчался прямо на нас. Вот-вот и столкнется с автобусом – женщины впереди уже закрыли руками лица и две или три из них взвизгнули, - нет, свернул в последнюю секунду, пролетел по краю пропасти, что тоже вызвало у всех прилив ужаса и ойкание. -Молодой, - снова пояснил, вздохнув вместе со всеми, сосед. – В Афгане, наверно, всякого навидался, что ему стоит лишний раз крутануть баранкой... Я вышел возле школы, куда и был направлен, с десятком других пассажиров. В школе было тихо: учебный год только-только закончился, все готовились к экзаменам. В коридорах уже работали маляры, закрашивая со стремянок самого разного происхождения пятна на стенах, в классах сельские тетки мыли полы. Директор сидел в своем кабинете за бумагами, из-за которых был еле виден. Самый обыкновенный кабинет, каких я видел много: шкаф со стеклянными дверцами, папки за ними, пыльный глобус на шкафу, две географических карты на стенах - Советского Союза и Молдавии. На подоконнике две или три рогатки, страшненький нож, магазинный пугач и самодельный пистолет: деревянная ручка и ствол из бронзовой трубки с прорезью для запала. Директор был лысый мужчина в пиджаке на худых и узких плечах, при галстуке, с теми глубокими морщинами от носа к губам, какие бывают у язвенников. Я представился, мы начали разговор о пионерском лагере, который разместится в школе, о том, какие «мероприятия» ожидают сельскую ребятню летом. Рассказывал об этом директор, не менял озабоченности лица – для него праздничная поездка, скажем, в кишиневские музеи или - долгая, полная песен - в Сергеевку на берегу Черного моря, который облюбовали для себя пионерские лагеря Молдавии и Украины, были одинаково хлопотным делом, делом, полным опасностей, неожиданностей, предосторожностей, ответственности. В школе, повторю, было тихо, негромко переговаривались маляры, изредка скрипя ножками стремянки по полу, слышался шум передвигаемых парт в классах, голоса уборщиц. Покоя не давал только афганец, метавшийся туда-сюда по селу и разгонявший машину на прямом отрезке дороги, идущей вдоль школы. -Пока парень не наездится, не успокоится, - сказал, повернув голову к окну, директор. – Ему уже гворили: осторожней, мало ли что, то ли ты кого, то ли сам - он только рукой отмахивается. Жаль парня... – и директор, как и мой сосед в автобусе, провел ребром ладони повыше своих коленей. Видно, этот жест прижился в селе. -Ваш ученик? Директор кивнул. -Мой, чей же еще. Я его с пятого класса знаю. Алгебра-физика-химия – это не для него. Футбол, шалости, разбитое стекло – все он. Но потом припал к моторам. Его отец механизатор, он пошел следом. Я думал, вот кто скоро в трактор сядет. А тут армия. И – Афган. Кто он сейчас – обрубок... Мы оба помолчали. -Поговорить с ним нельзя ли? Директор покачал головой. -Ничего вам не скажет. Аурел об Афгане ни слова. Только каменеет, когда спросят. Не советую. Он сейчас накатается, дома его вынут из машины, он вина спросит. И – молчок. Только зубами скрипит. Нет, не советую... – повторил директор. Мы перешли к моему вопросу о летнем отдыхе. В кабинет время от времени заходили – то маляр, то одна из женщин, спросить о том, о сем. Директор решал задачки быстро, чуть ли не по-военному и снова поворачивался ко мне. Потом зашли сразу обе женщины и застыли в дверях, видя, что начальнику все еще не до них. Я поймал его взгляд, сказавший мне, что я, пожалуй, засиделся. Перелистав блокнот, я поднялся. Директор с облегчением пожал мне руку и подозвал женщин, топтавшихся у дверей. Я вышел уже в прохладный вестибюль с пятнами известки на полу, но тут навстречу мне, с улицы, влетела женщина, что-то крича на молдавском, и пронеслсь мимо меня к кабинету директора. Я остановился. Через минуту увидел бегущих к выходу его и трех женщин. -Что случилось? Пожар? – крикнул я. -Люди видели, как Аурел на машине бросился в обрыв! А там глубина... – директор схватился за голову. - Я знал, что так будет!.. Стоит ли говорить, что случай этот не попал в газеты, он остался в памяти и в дневнике - четыре слова, обведенные овалом: «Обрыв, обрубок, ребро ладони». А за ними была, оказывается... серая змея асфальтовой дороги, медленно вползающая в густом июньском лесу на высокий холм, потом прямой отрезок шоссе под огромным солнечным небом – и крутой и глубокий обрыв, который я увидел в пяти метрах от машины, и от вида которого оборвалось тогда сердце. КРАСНЫЙ УГОЛ «Шатер на Лунге» это перевод с тюркского теперешнего названия поселка городского типа Чадыр-Лунги. Селение ближе к югу республики, в нем живут молдаване, гагаузы (дети турок от болгарок, сказано в одной старой книге), болгары, украинцы, русские... -И семнадцать евреев, - радостно сообщил мне местный чиновник, когда я расспрашивал его о поселке. Он воссиял, сделав это сообщение, и ждал от меня ответного сияния-понимания сего казуса, я ничем не ответил, чиновник заскучал и стал уныло сообщать просимые мною данные. Целый день я мотался по району и в гостиницу пришел только вечером. Чадыр-Лунга (Лунга – речушка, почти ручей, давший однако название населенному пункту) – районный центр. Здесь райком партии, большой универмаг, памятник Ленину (Ленин, как принято было изображать его в то время, - в позе полководца, с вытянутой рукой, показывающей то ли направление похода, то ли местонахождение противника), две школы, винзавод. Время – осень, сильно укоротившая день и снижающая день за днем температуру; в неотапливаемой до декабря гостинице на ночь дают уже постояльцам дополнительное одеяло. Повода командировки не помню да и незачем его помнить: большинство журналистских тем были искусственны, как искусственна была вся система. Наша партийная газета (сельхозотдел) учила, например, потомственных хлеборобов, когда начинать пахать и когда сеять, садоводов – как делать обрезку деревьев по весне, виноградарей искони виноградного края – как подвязывать плодоносную лозу и другим премудростям, известным только партии. Осенний призыв ее - самые крупные заголовки в газете - был: «Плуг – в борозду!» Все-то, все знала наша партия... В вестибюле гостиницы (гостинички, если точнее) мне встретились два знакомых столичных, из Кишинева, журналиста. -На какой-такой шум слетелись, ребята? -А ты не знаешь? Юбилей винзавода. Пошли с нами. Это было куда лучше холодной гостиницы, жилистой говядины на обрубках толстых ребер в ресторане, двух несвежих одеял на ночь. -У нас машина... Во всех винзаводах республики, на земле ли они или под землей (полезные ископаемые края – белый прочный камень, из которого построены все ее города и села; штольни, где добывают котелец, иногда многокилометровые, со сводчатыми высокими потолками, чтобы могла проехать машина, широкие, остаются виноделам; бочки и амфоры с выдерживаемым вином выстраиваются по бокам зеленых от купороса подземных улиц длинными рядами...), во всех винзаводах, короче, есть гостевая комната, чаще всего – небольшой зал, где стоит длинный штучный дубовый стол, штучные же стулья, чьи спинки украшены искусной резьбой, на стенах тоже резьба по дереву - на темы виноделия, непременны – маска Диониса и жок, лихой молдавский танец... По случаю праздника (их много) или гостей (этих всегда навалом) на длинный стол выставляются все вина, которыми славится район. У каждого района, то холмистого и лесистого, то просто холмистого, то равнинного, со своей суммой летних температур, со своими традициями виноделия (знаменитые Пуркары, например), свой набор вин, красных и белых, отличающихся тонким ароматом, ради которого мастер (его называют автором вина) отдал несколько лет жизни. Вина выставляются, и бокалы с их легким перезвоном приносят, фрукты в хрустальных вазах воцаряются на столе... и больше ничего. Ни даже хлеба, не говоря уж о колбасе или хоть о каком-то несчастном салате. Иногда, правда, подают сыр – оттого лишь, что «сыр является прекрасным фоном к любому спиртному напитку». Эта фраза известна, наверное, еще с времен древней Греции. У виноделов закуска не принята, как, впрочем, не принято и напиваться. Вино требует уважительного к себе отношения – как, скажем, холст талантливого художника, возле которого нужно вдумчиво побыть, не торопиться с оценкой, понять прихотливое соседство красок и тонов... Никакой закуски и в этот вечер не было. Гости и хозяева дружно, под красивый тост главного винодела, припали к бокалам с холодным белым вином; прислуживающие девушки в национальных костюмах тут же налили еще... Сосед журналист толкнул меня локтем, я глянул на него: мне совали кусок батона, которым журналист догадался запастись. Так-то будет легче провести вечер в компании виноделов. После второго бокала стало чуть теплее, дрожь в теле после первого глотка холодного вина в холодном зале унялась, я начал осматриваться. Правую часть стола, так сказать, красный угол гостевой комнаты, где висела на стене маска Диониса, занимало районное партийное начальство; во главе стола, как и полагается, восседал первый секретарь. Это был плюгавого сложения человечек с тем жестким выражением лица, какое бывает у людей не очень умных, но которым доверено, тем не менее, ответственное дело. Из всех вариантов общения с подчиненными он знает только один: жестокость... Первый попивал вино из бокала и время от времени бросал какие-то негромкие словечки направо и налево. Высокие партийные чины всегда меня интересовали; по природе своей я физиономист и мне жутко хотелось поймать на непроницаемой (плакатной) партийной морде какое-то оплошное выражение, которое сразу же выдало бы его истинную натуру. Один раз мне повезло - был в их жизни период, когда земля затряслась под их ногами. После разгромной речи Хрущева о Сталине на ХХ съезде, когда о вчерашнем боге были произнесены слова «культ личности», поразившие общество, когда мы узнали о репрессиях и лагерях, когда начал вроде бы проходить многолетний дурман, срываться пелена, когда нам показалось, что наступают другие времена... я заметил интереснейшее выражение на лицах высоких партийцев, которых иногда, редко-редко, видел на улицах Кишинева. Честное слово, я не ошибаюсь – одно на всех! Это было... выражение лица человека, который боится, что кто-то подойдет сейчас к нему и хлопнет по морде. Да, да, они тогда испугались, земля, повторю, затряслась под их ногами, пощечина, видимо, казалась им естественной; «знает кошка, чье мясо съела»... Потом - усилиями их всех - всё вернулось на свои места, холеные щеки и вторые подбородки перестали трястись, глаза чинов снова были устремлены не на тебя (тебя вернули в почти прежнее состояние - «народа»), а сквозь тебя, поверх тебя - в какую-то только им видимую даль. Итак, попивая вино, я стал украдкой поглядывать на первого секретаря райкома; закралось в мою злокозненную голову, что и здесь ожидает меня интереснейшая догадка. Я теперь старался расслышать словечки, которые бросал в свою братию плюгавый человечек, сидевший во главе стола. Услышал – и не удивился. -Заткнись, Кузя! – вполголоса, в треть голоса, в четверть бросал Первый. -Прикрой хавальник, Бужик! -Луза, еще глоток, и я тебя под стол засуну! Слава богу, у меня хороший слух. Вторую половину стола занимали хозяева завода, кое-какие чиновники и журналисты. Там завязался бестолковый разговор, разноголосая слышалась мешанина из рассказов о винах, купажах-срезках, ароматах-букетах, нынешнем урожае винограда в районе, последних событиях в мире и анекдотов, конечно. Партийная компания была сама в себе, ей за столом никто больше не был нужен, и все разговоры были не то что усеченные, а усекаемые. Это обменивалась понятными в своей среде звуками. Организация... Клан... Цитадель... Орден со своим крутым уставом и четкой иерархией. Но что сложило его? Какие законы царили в нем, законы, что казались мне все более и более знакомыми? Я все чаще поглядывал на них, на быстрые гримасы, тут же стираемые, на их мгновенные, как выстрел навскидку, оценочные, с прищуром, взгляды на виноделов, черт знает о чем говорящих, на меня, сидящего на границе двух миров... Окружение Первого было разнолико, но я заметил два-три лица из тех, что быстро обрастают щеками, и щеки эти становятся по-бабьи тряскими и пугливыми. Этих шеф одергивал особенно грубо, не подбирая слов, и они только ниже наклоняли головы. «Шестерки», вспомнил я... Были и другие лица – такие же жесткие, как у шефа. Даже жестче. Я поискал на них шрамы, и нашел. У кого на брови, у кого на подбородке. Там, где надо. К ним Первый был добрее, к ним он обращался как к соратникам, даже выслушивал их краткие ответы и иногда кивал.. Многое мне подсказали ухмылки подвыпившей, но предельно дисциплинированной компании, ухмылки после каждой, по их мнению, удачной реплики Первого, после донесшихся до них слов с другой половины стола. Такие ухмылки я видел только у одной людской группы; у наблюдаемой мною они искажали лица опять-таки лишь на мгновение. Но было, было - этакое презрительное движение нижней челюсти, дернувшаяся вверх губа, успевшая показать длинный желтый клык, изогнутые в пренебрежении к кому-то (иногда к целому миру) губы. Однако, все это лишь на мгновение, на мгновение – как у тех партийных бонз, что выходили на улицу после ХХ съезда партии и речи бесноватого Н.С.Хрущева. В следующий миг лицо райкомовца становилось обыкновенным, внимательным, доброжелательным - привычно публичным - хоть портрет с него пиши на тему «Заседает райком». Однако: -Держи фасон, Цыпа! -Луза, я тебе уже сказал раз; выпорю... В красном углу чадырлунгского винзавода сидела уличная банда, захватившая власть в этом городке. Можно было, глядя на их лица, проследить ее историю и не ошибиться. Когда-то она держала в страхе то ли магалу*, то ли половину местечка. Враждовала с другой бандой, были между ними и кровавые драки, и убийства. У банды был атаман, жестко и жестоко правивший ею – по самым суровым законам уголовного мира... (Мой взгляд на первого секретаря райкома; он в этот момент еще раз нахмуренно оглядывал своих, за которыми нужен глаз да глаз).. Банда, наверно, налагала дань на торговлю, особенно на цеховиков; держала в подчинении винзавод, в чьих подвалах хранилось золото-вино и спирт-алмаз; барыги не смели сделать лишнего движения, зная, что нужно отстегивать с навара, иначе проломят калган. Члены банды носили клички, кличка была и у атамана, умевшего по-волчьи оскаливать зубы... бросившего сейчас на меня быстрый, но производящий немедленную оценку взгляд. Потом банду стал постигать неудачи. Либо окрепла другая, либо в давным-давно купленной милиции появилась «новая метла», которая решила «покончить с преступностью в маленьком городке». Члены бандитского сообщества стали исчезать один за другим, атаман занервничал. И вот он пораскинул мозгами. Хотелось сохранить былую власть, хотелось сохранить верное ему оставшееся окружение. И он начал действовать. Карьеры в те годы делались по одному и тому же наглому рецепту; на моих глазах, использовав его, люди мгновенно взлетали наверх. Я знаю несколько совершенно одинаковых историй, расскажу одну. Один секретарь ЦК ЛКСМ Молдавии, небольшого росточка, красавчик, будучи еще школьным сельским учителем сразу после университета, читал как-то в дождливую осеннюю ночь - с завыванием ветра и стуком веток деревьев в чуть светившееся окно (он снимал гнилую комнатешку у старой бабки), - читал книгу Е.Тарле «Наполеон». С особым вниманием просмотрел он страницу, где писалось о том, как вовремя Наполеон в своей нижке Dialogue sur L’amour, поклялся в любви к якобинцам (очень похожим на большевиков своим восхождением к власти). Начитавшись, он подошел к старому зеркалу и долго стоял перед ним... А через неделю, на школьном открытом партийном собрании, наш красавчик произнес первую, может быть, в своей жизни длинную речь, зажигательную, боевую... где все школьные проблемы (потомственные троечники, например, или летний завоз угля, или затянушаяся ссора завуча с учителем физики) рассматривались им «в свете решений последнего Пленума ЦК КПСС». На собрании присутствовал представитель «из центра»; и уже через две недели тайный поклонник Наполеона был инструктором райкома. Зная теперь пробивную силу открытого им рецепта, он не долго задержался и там... Не представляю пока, где, когда и при каких обстоятельствах произнес свое первое признание в любви к партии главарь бандитской шайки (прекрасный был бы сюжетный поворот, не новый, впрочем, увы...), но он его произнес, и атамана заметили, приблизили, стали присматриваться... Он толканул где-то еще речугу и другую, благо, от природы был неглуп, – и его возвысили: верные люди, к тому же тертые калачи, нужны были партии. И вот сперва он, а вслед за ним и вся шайка перебралась в райком и скоро завладела целым городком и всем районом. Завладела и стала руководить, сохранив все те крутые отношения, которые существовали, когда члены ее не мыслили себя без ножа в заднем кармане брюк, когда в ходу были не имена, а клички – Кузя, Луза, Цыпа, Шмак, Бужик... Сейчас я думаю, что если я и ошибся тогда в своем прозрении, то ненамного, а может, и не ошибся совсем. Ведь любая государственная верхушка по сути своей банда - из той произошедшая братии, которая показала верность своему хозяину еще в прошлой жизни, а что это была за жизнь – тайна за семью печатями. ДЕДУШКА И ВНУЧЕК Если 40-летний внук все рассказывает и рассказывает про деда, значит дед этого стоит. Еще скажу: этот внук, по-моему, на него похож. Он многое у него взял. Его рассказы про деда я здесь изложу. Вовкин дед был старик, и работа давалась ему со все большим трудом. Но не работать он не умел и не мог. Работа была для него продолжением жизни, его долголетием. Его здравым умом. Семья владела большим виноградником, где-то до 20 соток, и весь он был, кроме сбора ягод, на который выходили все, на попечении деда. Окучивание, обрезка, подвязка лозы, удаление вредителей, проверка здоровья куста да мало ли что... виноградная лоза требует забот и забот прежде чем она выдаст хозяину полновесную гроздь. Дед выходил на виноградник в марте, чуть солнце даст себя почувствовать. Выходил сразу после завтрака, с сапкой, секатором и набором с осени заготовленного лыка. И... с кувшином вина. Он шел вдоль длинного его ряда, переступая через клубничные прошлогодние гнезда, в самый конец и ставил кувшин у последнего куста. Возвращался к первому и начинал работу. Щелкал секатор, куст избавлялся от лишней лозы, плодоносящие подвязывались лыком к проволоке, натянутой вдоль всего ряда. Сапка взрыхляла уплотнившуюся за зиму почву, срезала наливающийся силой по весне стебель сорняка. Один куст, второй, третий... а лет-то старику 75. Всего в ряду было 20 кустов. Дед к своим 75 стал нетороплив и даже медлителен, и не от старости только, а, скорее, от долгого общения с садовыми деревьями и виноградом, которые, не спеша никогда сами, учат иного человека не суетиться. Солнце чувствовалось уже сквозь ватник, старик расстегивал его. Как ни странно, пальцы деда были подвижны, вертки и чувствительны – этого требовали операции с виноградной лозой и листом, здоровье которого проверяется на ощупь. К 20-му кусту дед уставал. Но именно здесь дожидался его родник, оазис, награда за труд – в виде кувшина с красным, собственного приготовления вином. Дед снимал ватник, стелил его у куста, садился, наливал в стакан еще пузырящееся вино (оно бродит в бочке, по подсчету, не менее пяти раз), доставал из кармана два-три грецких ореха и рукой, сильной, как тиски, раздавливал их. Не спеша, поглядев на рубин вина в солнечном луче, подносил стакан к пересохшему к этому времени и особо чувствительному рту. Выпивал не торопясь, до донышка, проверяя попутно, не кислит ли вино, хорошо ли была промыта и высушена на солнце бочечная клепка, нет ли в вине постороннего вкуса и запаха. «Запах», по словарю виноделов, нехорошее слово: запах – это когда вино заболевает и отдает какой-то гадостью. Нет, вино хорошее. Недаром в их двор заглядывают шахтеры из каменоломен поблизости, чтобы пропустить после работы под землей стакан-другой. После вина деда Игната веселее идется домой и ужин съедается за милую душу. Да и хорошо посидеть здесь, на крылечке, под потолком из мелкого винограда Бако, обвившего навес, покалякать со словоохотливой смуглолицей хояйкой Лидой и с мудрым немногословным стариком, ее отцом. Подсаживался к компании и Вовкин отец (русский мужик, курянин, оттого и имя сына Вовка) трудяга, каких свет не видел, он из стратегических соображений больше стакана не выпивал. Дед наливал себе еще полстакана (если больше, может разморить), съедал орех, поднимал голову к солнцу и вставал. Относил кувшин в начало следующего ряда, снова ставил под куст и возвращался. Поднимал с земли секатор и принимался за работу, медленно, не спеша, движение за движением – как научился у садовых деревьев и винограда, которые никогда и никуда не торопились. Ни крепкого чая, ни черного кофе старик не признавал. Его силы поднимало только вино, которое он пил с детства, и сейчас, в 75, оно его не подводило. С ЛУНЫ За вино, за то, что дед не мыслил себя без 5-7 стаканов вина в день, баба Мария, жена деда, крыла его на чем свет стоит. Ну, эта женская руготня вековечна, традицонна, все слова ее известны женщинам всех континентов и стран, наверно, со времен Евы, жены Адама, ненароком отведавшего перебродившего виноградного сока. -Только встал – и уже за стакан! Попил бы чего другого, как все люди, - а он вино! И ведь на огород без него не выходит! Устал – отдохни, поспи, так нет – сосет, как ребенок соску! Она встречала деда, когда он шел с виноградника с пустым кувшином – после 5-6 часов работы – и, что называется, раскрывала рот, неизвестно кого призывая в свидетели: -Вот, смотрите на него – идет! (Показывала пальцем). Чтоб ты уже упал и разбил свою голову об этот проклятый кувшин! Весь вылакал! Это ж надо! Это ж с кем я живу вот уже 50 лет! Это ж за кого я, дура, замуж вышла!.. Дед останавливался на краю виноградника, шагах в пяти от жены и внимательно – будто в первый раз – слушал ее брань. Выходило, что он беспросветный пьяница и сдохнет под забором, вся-вся жизнь Марии пошла коту под хвост, жизнь ее погублена, никому на свете она такой не пожелает... Дед все молчал, а баба Мария ярилась все пуще. На громкие ее крики выходил из дома внук Вова. И застывал за ее спиной, вопросительно глядя на деда, с желанием хоть как-то ему помочь. Тот замечал его вопросительный взгляд и когда баба Мария делала передышку, чтобы набрать воздуха на следующую порцию вековечных женских слов, говорил ему, кивая на женщину: -Она с Луны, Вова, она с Луны! Этой фразой дед Игнат сразу устанавливал расстояние между собой и женой, между мужчиной и женщиной, между стариком, идущим после трудного дня с виноградника, и старухой, его клянущей. Большое это расстояние, а главное – спасительное. БОЧКА Дед к своим 75-ти был мудрый стариком. Он не любил ссор и криков, считая, что отвоевал свое - по молодости лет - в семейных дрязгах и других, он стал сторонником всеобщего мира. Дед знал, чего стоят нервные вспышки, знал, что они чаще всего не имеют под собой достаточного повода, что, если рассудить здраво, повод не стоит вспышки, которая очень похожа на горение бикфордова шнура к близкой уже шашке тола. Обо всем, обо всем можно договориться, если произносить ответ спокойно, подбирая к каждому случаю нужные слова. В словах, знал он, заключена огромная сила, надо только их хорошо отобрать, а во-вторых, произнести вовремя и надлежащим тоном. В хозяйстве случилось вот что. Вовкин отец купил новую бочку для вина, подготовил ее – а этот процесс требует особой тщательности, особых стараний (их не перечислить), - в бочку залили виноградный сок... А наутро Лида, Вовкина мать, выйдя во двор, видела жуткую для винодела картину – виноградный сок залил всю землю вокруг бочки! Женщина всплеснула руками и натуральным образом завопила. О том, что: -...сколько труда пропало даром! Это ж надо – вся бочка! 500 литров! Почти весь урожай! А я-то горбатила на этом проклятущем винограднике! Ни рук, ни ног не чувствую! А спина!.. И откуда у мужиков руки растут, что они даже с бочкой не могут справиться!.. На вопли, несшиеся со двора, прибежал Вовкин отец. Для него картина неожиданно прохудившейся бочки и вылитого наземь виноградного сока была не менее жуткой. По обычаю всех русских мужиков, он схватился за лысую уже макушку. -Что же это такое случилось, что он вылился? Где ж это я промашку дал? Клепка, что ли, треснула? Или где сучок выпал? Э-эх! Вышел на крики и дед. Старый виноградарь и винодел, он знал, конечно, величину потери, что произошла ночью. Эта беда не скоро забудется. Но, глянув на убивавшихся дочь и зятя, которому сегодня и еще неделю лучше не жить, он, выждав минуту, произнес фразу, после которой дочь и зять сразу замолчали. -Пускай и мертвые попьют, - сказал он. Мертвые родичи семьи лежали не так уж далеко от дома – на сельском кладбище в центре села, на взгорбке, над их ухоженными могилами шумело вишенье, пели птицы, на Пасху и в день поминовения семья приходила сюда на целых полдня, принося, кроме всего, краску, которой подновляли имена покойников, семена цветов, воду для полива. Выпивали по стакану-другому вина, высыпали крошки хлеба на могилы – для птиц. Поминовение мертвых было здесь святым делом, и когда дед сказал о них, беда с ушедшим в землю виноградным соком съежилась до размеров небольшой красной лужицы возле бочки, которая через час-другой высохнет. А бочку просто-напросто нужно еще раз проверить, докупить винограда да и залить ее снова... КРОКОДИЛ Когда мы расставались, Редактор высунул язык и ткнул в него пальцем. -Вот твой враг! – так объяснил он причину нашего прощания и этим же самым сказал напутственные слова. Я оказался на улице. В прямом смысле слова – меня выкинули и из принадлежащей редакции комнатушки в полуразрушенном доме. На улице громоздила сугробы февральская метель. Она со свистом носила меня от одного знакомого дома к другому, где я спрашивал о временном прожитье. Как-то сунулся к приятелю, который не упускал возможности зайти ко мне и провести час-другой под моей крышей, а то и весь вечер, сунулся в надежде хотя бы переночевать у него. Но семья его и он сам показали лицами и намеками такое нежелание гостеприимства, что я ушел, так своей просьбы прямо и не сказав. Не помню сейчас, где я ночевал в ту ночь... Все мои знакомые были относительными праведниками, и откуда у них хоть один лишний или запасной метр жилой площади! Но они взялись за телефоны и, ширя круги поиска, обнаружили, что существует незанятая в эту непогоду крыша и стены. В двухкомнатной кваритире жила с престарелыми родителями женщина тридцати с лишним лет. С замужеством у нее не получалось, а жить как-то надо, и вот приобрела она она на одной из низкорослых кишиневских улиц хату-развалюху. Ее упросили дать на время метели хату мне, попавшему в беду журналисту, хозяйка развалюхи самолично привела меня на Кузнечную. Первый дом был фасадный – вполне приличного вида одноэтажный дом. Второй, пристроенный к нему ради экономии одной стены, - похуже и пониже. Третий – еще победнее, четвертый – та самая хибара. К ней была приткнута мазанка с разрушенной стеной и выбитой рамой, а заканчивался этот понижающийся грустный ряд пустой собачьей конурой.В 5-6-ти метрах от нее возвышалась деревянная будка нужника. Пахнущая хорошими духами домовладелица отперла дверь, мы вошли. Комната, низкий, на уровне головы потолок, разложенный широкий диван, тумбочка, пустые бутылки от коньяка и марочного вина на полу... Штукатурка (обмазка) потолка в центре обвалилась, дыра накрыта набором фанеры. Низенькая печь, сложенная из кирпичей... -Труба разломана, - предупредила меня хозяйка, - дымоход завален, так что топить не пытайтесь. Вот электрический камин. – Она была немногословна и за беспорядок, как принято, не извинялась. Она входила в мое положение, а я должен был понять ее. Стекло в раме было одно, от второго остался уголок, междурамье забито снегом. -Ну, все, - попрощалась женщина, в руках ее была большая сумка, - белье я забираю. Когда комната мне понадобится, нужно будет освободить. -Спасибо, - ответил я. Она вышла, сильно захлопнув старую дверь; в комнате остался аромат хороших духов. После громов, гремевших во мне последние дни, вдруг наступила тишина. Что-то закончилось, какой-то путь, а новый еще не начался. Был промежуток, не заполненный ничем, никаким делом, пауза, провал, пропасть - и мой безмолвный и долгий, одинокий полет вниз... К нужнику была протоптана в снегу скрипучая тропинка. Чтобы предупредить идущего к нему о занятости помещения в этом дворе было принято петь. Ветеран войны, ходивший по двору в галифе и русских валенках, с наградными колодками на душегрейке, пел в сортире сердитым голосом «Дан приказ – ему на запад, ей – в другую сторону...»; полная молодая женщина, выходившая по нужде в мужниных ботинках, тоненько выводила «Зачем вы, девушки, красивых любите...»; кто-то, нарушая хорошее правило, услышав скрип шагов, кашлял... Конечно, я немедленно простудился, схватил ангину, за лекарствами не пошел, потому что не знал даже, есть ли поблизости аптека, только обвязал горло полотенцем. Шел четвертый или пятый день моего одиночества. Двор завалило снегом. Чтобы открыть дверь, нужно было отодвинуть сугроб. Несмотря на метель, швырявшую горсть за горстью снег в мое окно, несмотря на мороз, по фанере мокрицами ползла вода, собиралась в тяжелые капли и падала в подставленный таз. Я сидел на разложенном широком диване и зачарованно следил за ползущей по фанере мокрицей, за тем, как обвисала она, становилась каплей, полнилась, тяжелела, обрывалась, летела и звонко плюмкалась в воду. На смену ей спешила следующая мокрица. Мокрицам не было конца, они выползали из трещины в фанере, бежали, многоногие, одна за другой к провисшему центру листа и спрыгивали вниз. -Нашествие, бормотал я, нашествие, нашествие, нашествие мокриц... Все это, однако, слишком походило на кино: полностью, до конца поверить, что в заносимой снегом хибаре сижу с полотенцем на горле я, снова безработный и бездомный (в 34 года), и смотрю на нашествие мокриц, было невозможно. Окончательное осознание беды только нависало надо мной, как навис тяжелевший с каждой минутой потолок, залатанный фанерой. Это мое время отбивали капли, безостановочно и звонко падавшие в таз. Темнело быстро; я зажигал интимный хозяйкин ночничок (верхняя лампочка из-за сырости не горела), мокриц уже не было видно, всякие звуки во дворе прекращались, оставалось только тикание воды, да все сильнее слышались первобытные свист и шорох метели. Вдруг на что-то рассердившись, она с маху налетала на мой домик – звякало черное с белым стекло, мигал ночничок, по ногам пробегала ледяная волна. Город, окружавший хибару, не давал о себе знать ничем, словно его и не существовало. Мною овладело странное оцепенение, обратившее все мое внимание в слух; звон капель настолько загипнотизировал меня, что, кажется, сердце билось в его ритме. И еще казалось, что перестань они капать, и оно остановится. Внезапно метель так ахнула в дверь, что я вздрогнул и испугался за прочность домика. Удар повторился, и я понял, что кто-то стоит за дверью. Кто?! Я встал, подошел к двери и без страха откинул крючок.. На порог ступил в заснеженном полушубке, раскрасневшийся от холода, улыбающийся Генка Осетров, журналист, прозывемый среди своих Крокодилом. -Привет! – знакомый хрипловатый голос заглушил и прогнал все остальные звуки. Генка потопал ногами, сбивая снег, снял очки. Близоруко оглядел комнату. – Еле тебя отыскал. Ты что, заболел? – кивнул он на мое перевязанное горло. – Я тебе лекарство принес, - и вытащил из-за пазухи бутылку водки. Нас связывало приятельство, не более близкое, чем с остальными, составлявшими наш круг, но Генка – один – понял, что нужно сделать в метельный и сугробистый февральский вечер. Этот вечер я провел в его доме, где собрались все наши, их голоса отодвинули мою хибару далеко-далеко, в какой-то, скорее всего, случайно увиденный фильм, где перед тазом с мутной водой нахохлился человек с перевязанным горлом и не сводил глаз с кругов от падающих с потолка капель Настоящий я, вчерашний и завтрашний, сидел за наскоро накрытым столом, видел развеселые лица вокруг и время от времени поднимал рюмку за то хорошее, что непременно случится уже в этом году. Таково было чудо Генкиного стука в дверь развалюхи, затеряной у черта на куличках... Крокодилом Гену прозывали за имя, но больше, я думаю, за то, что собирал он в своем доме людей, которые превыше других богатств ценили дружбу, и круг их долго не распадался. …А потому, верно, не дает мне покоя то воспоминание, тот жутковатый вечер и тот стук в дверь, что здесь, Нью Йорке, не дождаться мне ни свирепой февральской метели, заметающей окна, и грозящей завалить стены, ни – и это главное – неожиданного прихода старого приятеля, что не мыслит мужского визита без традиционной русской водки. Бог его знает, как он передается – сигнал бедствия, но то, что он передается, я знаю не только по этому случаю. * * * Время, о котором я пишу, прошло. Наверняка умерли мош Ион и мош Спиридон, умерла тетка Докица... Но идет другой старик по осенней улице, идет, преодолевая холодный встречный ветер; и кто-то, кто сменил меня у окна автобуса, видит его, и его память зачем-то оставляет эту картинку в дальнем своем углу... По-прежнему сидит бывшая партийная банда в красном углу винзавода – в сметливости этим людям не откажешь, благодаря ей она выживет в любое время, пусть даже оно поставит все вверх тормашками, в любое время поднимется наверх, как пузырь воздуха в жидкости закрытой колбы, всплывет... у этих людей нет того, что называется честью (забытая пока что категория), пройдет много времени, прежде чем она возродится и займет в обществе и в отношениях людей достойное - красное - место. Стоит крест на том месте, где сорвался в пропасть новенький «Запорожец» обрубленного на войне паренька Аурела из села на высоком молдавским холме; в день его второй гибели на кресте обновляются цветы. Не забыт Вовкой дед Игнат, идущий вдоль мартовского виноградника с кувшином вина, как не забыты его слова «Пускай и мертвые попьют». Прошло то время, но память держит, держит на своих досках старые «картинки», словно зная, что они могут понадобиться в будущем. Нью Йорк, 2005 |