Вдали от мирской суеты, покрытые пылью и запачканные черными разводами некогда прошедшегося по ним дождя, одиноко моргают узкие окна дома, в котором я живу, и который я спрятал. Живу я в этом доме давно; так давно, что навряд ли теперь удалось бы вспомнить, было ли когда-нибудь иначе. Может, и не было. Но с тех пор, как я здесь поселился, это не имеет ровно никого значения. В этом доме вообще ничего не имеет значения и, в какой-то степени, я нахожу это прекрасным.… Хотя, в целом, мне все равно. Дни мои протекают в размеренной последовательности, уныло и монотонно, исподтишка кроя вечность на куски времени, которые мне, человеку ленивому, куда легче освоить, нежели великое и безграничное. Обычно я усаживаюсь в неудобное кресло, обтянутое шерстяным пледом и, подобрав под себя ноги и подперев ладонью подбородок, созерцаю пейзаж за окном, который ограничивается двумя черепичными крышами соседних домов и повисшим над ними тоскливым небом, заключенным в объятия паутины ветвей полуголых деревьев. Несмотря на свое нескрываемое безразличие ко всему вокруг, все же следует признать, что мрачность пейзажа, обусловленная вековой грязью на стеклах, и в реальность которой я постепенно начинаю верить, порой приводит меня в смятение. Казалось бы, мне ничего не стоит сходить на кухню за влажной тряпкой и протереть ею отяжелевшее от пыли окно, избавив себя, тем самым, от смятения и заняться, наконец, хоть чем-то. Все это вроде бы так… Но как можно тревожить свой покой походами на кухню, когда все вокруг не имеет значения? И с чего бы это вдруг мне, человеку, которому нет ни до чего дела, изнурять себя таким нудным занятием, как чистка окна, когда мне, в принципе, абсолютно все равно, какой там за окном пейзаж? Да, конечно, дни мои ползут довольно-таки упорядоченно и, вроде бы, никаких значительных действий в своей жизни мне предпринимать не приходится. Но иногда, когда серое небо, облокотившись грузными облаками о крыши домов, начинает меня утомлять, я отворачиваюсь от него и озираюсь по сторонам, и, почти всегда взгляд мой падает на клочок бумаги, валяющийся на ночном столике. Пальцы мои хватают эту находку, подносят ее ближе к лицу и глаза начинают стремительно бегать по бредовым строчкам недописанных стихов. Тогда к голове моей ехидно подкрадываются волнующие мысли, которые для меня, человека, отрешенного от мирских забот, крайне нежелательны. В таких случаях меня начинают обуревать слишком уж противоречивые мысли и суждения, и я, не выдерживая их абордажа, вскакиваю с кресла и начинаю метаться из угла в угол. До тех пор, пока руки мои не натыкаются на чистые листы бумаги, припасенные когда-то, - уж и не помню когда, и уж точно не мной, - на всякий случай. Тут я судорожно извлекаю из кармана брюк ручку и, облегченно вздыхая, выплескиваю на белые листы свои смятения стихами. Слова срываются на бумагу, словно собаки с цепей, и, оглушенный тишиной своего дома, я все же улавливаю сквозь ее игривое молчание их лай, который нарастает с каждой новой буквой и, словно пощечиной, пролетает по моим осунувшимся щекам. А когда чистые листы заканчиваются, тело мое бросается к книжной полке и руки мои, безо всяких раздумий, тянутся к книгам и швыряют их на пол, чтобы затем, кинуться за ними и продолжить выплескивать все остальное на страницы, пусть и не совсем уж пустых, книг. И так пальцы мои трясутся, трясутся,… ведут ручкой, выводят буквы, изнывают от боли… а потом, по истечению, наверное, вечности, заканчиваются книги и приходится исписывать газеты, потом конфетные фантики… потом салфетки… все подряд… Нет, нет, все еще твердо стою на утверждении, что в этом доме ничего для меня не имеет значения. И, что совершенно очевидно, напрашивается вопрос, отчего же тогда эти стихи, которые я, впрочем, тоже считаю бессмысленными? Да, я ко всему безразличен, абсолютно ко всему, но иногда… Иногда тишина моего дома внезапно сотрясается от звука, потому что иногда кто-то находит мое спрятанное логово и тарабанит по дверям кулаками. Вроде бы, в таких случаях я могу неподвижно оставаться в кресле и продолжать созерцание потрескавшейся поверхности черепичных крыш за окном. Но именно тот факт, что ничего для меня не имеет значения (ведь с чего бы мне пугаться этих непрошенных гостей?), заставляет мое тело торопливо соскакивать с кресла, стремглав бежать к дверям и раскрывать их настежь. На пороге я обнаруживаю несколько, а точнее четверых, человек, один из которых пронзает меня своим ледяным взглядом, но смотрит он не на меня, а сквозь меня и глядит внутрь дома так, словно никого перед ним нет. У остальных троих в глазницах сквозит пустота, что, определенно, насмерть испугало бы любого человека, если бы для него хоть что-нибудь имело бы значение. Но меня, разумеется, такое положение вещей ничуть не смущает, и я уверенно впиваюсь взглядом в того, - впоследствии я стану называть его Главным, - что глядит в дом, игнорируя мое присутствие. Затем Главный отталкивает меня от двери своим грузным телом, отчего я стремительно падаю назад, разводя руки в стороны и рисуя ими в воздухе круги, и в итоге оказываюсь на полу. Люди, - во всяком случае, эти существа напоминают мне людей, - игнорируя мое падение, бесцеремонно переступают порог, и, следуя за Главным, стремятся проникнуть в комнату. Тело мое остается лежать неподвижно на полу в коридоре, а люди, кажущиеся теперь высоченными скалами, ступают прямо по мне и песок, резко слетающий с подошв их лакированных сапог, тонким слоем ложится на мое лицо. Я начинаю кашлять от пыли, заполнившей мне рот. Кончики длинных плащей, в которые облачены эти грубые люди, поочередно хлещут меня по щекам и от этого, почему-то кажущегося магическим, соприкосновения, вдоль моего лица пролетает легкий ветерок, от которого мне, впрочем, ничуть не легче. Но мне и не больно. Мне все равно. Когда надо мной проносятся ноги четвертого человека, замыкающего шествие, я уже начинаю задыхаться, но тут он, вроде бы нечаянно, наступает своим тяжелым сапогом мне на грудь, отчего сердце под ней сжимается и расплющивается. Кровь застенчивыми шажками подкатывается к горлу, и вместе с ней мне удается выплюнуть пыль, готовую меня задушить. Конечности при этом вдруг неожиданно подпрыгивают на месте, словно в агонии, голова вскидывается вверх, но тут же вновь опускается на пол. Люди входят в комнату. Самое целесообразное, что я могу сделать в такие моменты, это умереть, но для меня это не имеет никакого значения, и поэтому я всегда остаюсь жив. Уж не знаю, хорошо это или плохо, мне все равно. И, к счастью или к несчастью, оставшись в живых, мне приходится наблюдать за действиями незваных гостей, трое из которых, шелестя своими длинными плащами, неуклюже рыщут по комнате, пытаясь разглядеть ее из своих пустых глазниц, сметая на своем пути все подряд. Иногда они опрокидывают даже кресло. А Главный все это время неподвижно стоит посреди комнаты и только временами осторожно озирается по сторонам и укоризненно смотрит на своих товарищей, которые, не покладая рук, продолжают рыться в ящиках, заглядывать на полки, переворачивать мебель. Неизъяснима мне их задача. Что они ищут? Видимо, они никак не могут смириться с тем, что я спрятал свой дом от мира безо всяких причин, не имея сокровищ, не тая клада, не преследуя никакой цели. Что они надеются найти в доме человека, для которого ничего теперь не имеет значения? Этого они не понимают, а я ничего разъяснить им не могу; во-первых, потому что они меня не замечают, а во-вторых, я лежу в коридоре все равно, что мертвый, не в силах пошевелиться. И потом, разве мне не все равно, ходят они здесь или нет? Люди продолжают опрокидывать мебель, рыться в ящиках, заглядывать под кровать и недоумевать, что ничего не удается найти. Кажется, что тот, кто управляет секундной стрелкой, решил замедлить ее ход, и теперь трое неугомонных людей с пустыми глазницами движутся как в замедленном кадре. Сумбурность всего происходящего пеленой отделяет меня от реальности, вуалью накидывая на мои глаза размытые оттенки. Шаги. Шорох плащей. Песок, застрявший в горле. Кровь, застывшая на губах. Иногда я от этого устаю… Но это не важно. А потом, когда Главному надоедает эта сцена, он наклоняется к ночному столику и обнаруживает на нем мои стихи. Берет в руки, подносит к своим ледяным глазам и пренебрежительно рассматривает, а затем комкает лист в ладони и выжидающе глядит на своих товарищей. В такие мгновения сплющенное мое сердце становится в синхронную выжидательную позицию, потому что, как я полагаю, - разумеется, от безделья полагаю, ведь, в общем-то, мне все равно, - было бы отнюдь недурно, если бы Главный соизволил разорвать этот лист на клочки, а затем проделать то же и с остальными стихами. Ведь при таком раскладе у меня увеличились бы шансы не думать ни о чем таком на следующий день и прервать замкнутый круг. Ведь отчего же я порой берусь писать стихи? Оттого, что в голове моей рождаются волнующие мысли, которые, в свою очередь, тоже имеют свою первопричину, а именно, воспоминания, связанные с такими вот происшествиями с незваными гостями. Тогда откуда вдруг всплывают в моем усталом мозгу эти воспоминания? Так ведь обрывки листков со стихами каждый день покорно дожидаются меня на ночном столике, и, если, Главный, хотя бы один раз, решился бы уничтожить их, то, вполне вероятно, участь моя значительно бы облегчилась. Осмелюсь даже предположить, что появление этих странных людей связано именно со стихами, которые выливаются у меня из-под рук накануне, кто знает, стали бы они приходить в мое обветшалое логово, не будь этих проклятых строчек? Размышления мои игриво переплетаются с ветвями обнаженных деревьев, чудом проросших сквозь черепичные крыши соседних домов, и теперь, вместе с моим сумбурным потоком сознания, они вонзаются своими острыми конечностями в нависшее над землею небо. Из образовавшихся дырок, как из прорвавшейся трубы, с минуты на минуту должна вылиться вода, и украсить узорчатыми каплями мое серое окно. Я жду этого. Но чем теснее событие это связывается с действиями Главного, тем бессмысленнее оно мне представляется, потому что Главный с отвращением швыряет в сторону комок бумаги, - видимо, он решительно настроен не потакать моим капризам, - подходит к окну, опускает шторы и, словно успокоившись, указывает рукой трем остальным в сторону коридора. Они уходят. Не иногда. Они всегда так уходят. Главный шагает впереди, остальные, цепочкой, следом. Замыкающий шествие, - видимо, тот, который расплющил мне сердце своим тяжеленным сапогом, - вдруг меня замечает. Вернее, не замечает, а случайно спотыкается о мое полумертвое тело, нагибается, на ощупь находит мою шею, и, хватая, как бездомного кота, за шкирку, поднимает вверх. При этом хлопает по плечу стоящего уже почти у выхода Главного. Тот оборачивается, вопросительно смотрит на своего товарища, словно не понимает, что последний не в силах распознать вопросительного взгляда, ибо у него пустые глазницы. Но человек с пустыми глазницами не теряется и тычет в меня пальцем, на что Главный, опять-таки, глядя сквозь меня, ему отвечает: «Он умер». В таких случаях мне всегда хочется возразить, заглянуть Главному прямо в глаза, заставить его заметить меня и уверенно заявить, что я очень даже жив, что я вполне членораздельно могу разговаривать, если вытряхнуть из моего рта песок и, словно воздушный шар, надуть мое сердце. Что нужно только поставить меня на ноги, вдохнуть в меня душу и тогда я буду очень даже жив. Хотя и без того я очень даже жив… Но каждый раз приходится молчать, потому что не хочется мне поступаться принципами… какая мне разница, что они там обо мне думают, если я ко всему безразличен? И даже больше, какая мне разница, в конце-то концов, жив я или мертв? А потом, от безмерного количества песка во рту я не могу дышать, а уж тем более никак бы не смог пошевелить губами. Меня, как неодушевленный предмет, бросают обратно на пол, и я, не выдерживая, по всей видимости, тяжести пришедшегося на мою голову удара, от бессилия закрываю глаза. Тем временем люди выходят за порог, плотно запирают за собою двери и уходят прочь. Никогда не навсегда, но все же уходят. Разумеется, меня вполне бы устроило такое стечение обстоятельств, если бы я, следуя законам природы и логики, оставался лежать полумертвым, - а, по словам Главного, даже мертвым, - на полу. Но я почему-то оказываюсь вдруг вовсе не в лежачем положении. Я иду. И не по коридору. Иду рядом с четырьмя людьми в длинных плащах. По волосам моим струятся ледяные капли дождя. Видно, трубу на небе уже прорвало от этих острых ветвей, и вид за окном теперь, должно быть, намного интереснее. Я ждал этого… Нет, мне, конечно, все равно, но ведь только что я, бездыханный, лежал в коридоре. Тогда я начинаю дергать за рукав Главного, который без каких бы то ни было эмоций идет справа от меня. Поворот его головы в мою сторону, означавший то, что на этот раз я не остался незамеченным, натягивает на мое окаменевшее лицо неподдельную улыбку, (любой бы обрадовался, даже если бы все потеряло для него значение); и я, вполне вежливо, спрашиваю, куда они меня ведут, на что Главный мне отвечает, что меня ведут туда, где мне выколют глаза, опустошат, наконец, мои глазницы. Испугаться, как известно, я не могу, но ноги в таких случаях отказываются нести меня дальше и нам с Главным приходится останавливаться, тогда, как остальные безучастно продолжают свой путь. Главный, не дожидаясь вопросов, говорит, что пустые глазницы пойдут мне только на пользу, и объясняет на примере, что эти трое точно такие же, как и я, что они тоже безразличны ко всему. И спокойно им. И хорошо. Ведь с чего бы им видеть все вокруг, если ничего не имеет значения? И уверяет Главный, что я мучаюсь, потому что вижу то, что не несет в себе никакого смысла, и что мне от этого только хуже. А с пустыми глазницами мне станет спокойно. И хорошо. Потом он выжидает в молчании пару минут и, продолжая смотреть сквозь меня, шепотом вопрошает: «Согласен?». Вроде бы, приятна мне эта мысль. Избавиться от бессмысленной круговерти, покончить, наконец, со стихами и с черепичной крышей за окном, обрести покой… Иногда я, стоя в оцепенении, размышляю над его предложением несколько столетий и видится мне оно то ли бегством, то ли спасением. Скорее, бегством. Но с чего бы мне вдруг страшиться вида продырявленных насквозь облаков? А уж тем более бежать от них? Разве мне не все равно? Баку, 2005 |