Даже в нашем балующем разнообразнейшей фауной краю соболиный мех даст сто очков форы драгоценным металлам. Бог знает, с чего суровому нашему отцу взбрела мысль порадовать нас; верно, немолодой этот мужчина, сильный по части выпивки, легкий на брань и тяжелый рукою, младенец признавать свои ошибки и специалист выискивать чужие недостатки, таким образом извинялся за уход матери. Его поступок тронул меня. Вернувшись с охоты, ставшей для него отдушиной от горьких мыслей и смрадных напитков, отец извлек из автомобиля и: – Держите, щеглы, – протянул нам дрожащего, окровавленного зверька. – Приносит удачу, да. Мне тогда было двенадцать, Стаське – к пятнадцати. Я был прозрачной оболочкой, Стаська – сгустком материи, я был иллюзорным романтиком, Стаська – жестким материалистом. Возвращаясь с занятий, я суетился по хозяйству (без женской руки дел всегда избыток), попутно выполняя рутину требований учителя, в свободную минуту – читал, тут уж без указки школы, Дюма, Скотта, Верна. Братец тем часом куролесил со своими бесшабашными дружками, а возвращаясь с шабаша колошматил меня почем зря. В его системе координат это называлось «учить жизни» и «выбивать дурь». Видимо, отцов подарок угодил в капкан. Лапу задело сильно, но кость, успокоил ветеринар, не пострадала. Соболек был смел, проворен, осторожен. Любопытен, хотя чужих глаз в доме не любил, вечно нырял от гостей под диван или еще куда. Хромал Счастливчик хоть и сильно, на дверь все же поглядывал. Верно, давно бы навострил ушки до родимых лесных пенатов, не будь у нас меда и сгущенки. О, за них наш сладкоежка готов был пожертвовать чем угодно! Очень любил и кедровые орехи; а вообще, ел все подряд – рыбу, кашу, макароны, сахар. Как человек, ей-богу. Мы ухаживали за ним трепетно. Вернее, ухаживал я, Стаська, по обыкновению, дирижировал. Счастливчик гостил у нас не более месяца, когда братец приволок клетку – стальную, в мелкую клеточку, и посадил зверька под замок. – Выпустишь – убью! – пообещал, дыша мне в лицо никотином и хмелем, и, чтобы не быть голословным, уважил меня затрещиной. А когда я не понял, к чему эта проклятая клетка, брат наподдал мне жару. Глядя, как я размазываю по лицу кровь, слезы, сопли, смилостивился, объяснив фокус: – Он убежит – уйдет и удача, кумекаешь, сопля заморская? Счастливчик приносит счастье. Помнишь, что раньше?.. Помнишь крики, драки, помнишь мать с любовником, отца с топором, всю эту пакость – ты помнишь это?!. А послушай сейчас. – Стаська приложил ребро ладони к уху. – Слышишь? – Боясь, что брат опять займется «учебой», я кивнул. – Ну и что ты слышишь, шкет? – ухмыльнулся Стаська. – Да не бось, не ударю. Ничего-то ты не слышишь, потому что ничего и нет. Крики ушли. Тихо. Действительно, было тихо. Отец пил, однако пил тихо. Брат меня мутузил по-тихому. Мы жили тихо. Крики ушли. Крики остались только в голове. Тем не менее эта тишь пришла в дом раньше соболька. Сказать о том брату я не осмелился. А зверек захандрил так, что его не радовал даже мед. Набиравшая обороты весна звала животное в стихию природы. Счастливчик мучался в неволе, поскуливал, ел плохо, спал мало, пытался грызть сталь клетки. Я любил его, он стал моим другом, первым в моей жизни, единственным, поэтому я разделял мучения зверька. Вскоре я решился, хотя и знал: Стаська меня убьет. Причем отнюдь не в переносном смысле. Соболек не лизал мне лицо и руки, выражая благодарность, он даже не оглянулся – мчался упоенно, растаял в новоиспеченной весне. Смахнув набухшую соленую влагу, я поплелся домой. Стаська ждал меня на крыльце, поигрывая кочергой. Я знал, что так будет, поэтому, выступив против воли брата, я должен был смело ступать навстречу неизбежному. Я должен был стать Айвенго, Монте-Кристо, Д’Артаньяном. Но мне было всего двенадцать, я был изгоем. Длинноногому Стаське не составило труда догнать меня. На моей памяти в первый и последний раз отец оказался в нужном месте в нужное время. Вернее, почти в нужное время: пару раз кочерга успела поздороваться с моим боком. Отец перехватил грозящий снести мне полчерепа удар. И гнев брата перекинулся на родителя. В его неполные пятнадцать лет, Стаська жестоко избил отца. Пусть некогда, в мутном состоянии, отец поднимал на нас руку, пусть он раз с топором в руке гонял мать по поселку, вешая ей в спину последние проклятья, пусть отец заставлял нас краснеть за него, пусть он причинил семье немало горя, – тем не менее, он был отцом. Поверженный, с разбитым носом, сломанным ребром, отдавленными пальцами рук, лежа в луже талого снега и грязи, он горько вырвал: – Сын!.. Как ты можешь?!.. Как? Ты? Можешь? – Беру. Пример. С тебя, – ответил Стаська и пошел прочь. В тот вечер за клубом кто-то пырнул Стаську ножом. Брат умер не приходя в сознание. Стаська наверняка сам напросился на удар, он всегда лез в бутылку, качал права, «ставил на место». Но сколь ни находи минусов, Стаська был моим братом, и я любил его вопреки всяким минусам. На похоронах мать сопровождал ее новый. Отец, и так державшийся каким-то чудом, сорвался. До топора не дошло, разняли на стадии мордобоя. После отец запил по-черному, однако тихо, в одиночестве. Я понимал отца, понимал мать, понимал Стаську. Я страдал этим пониманием, страдал один… вернее, нас было двое: на следующий день после смерти брата Счастливчик вернулся. Спасибо зверьку: понимая мое состояние, он старался рассеять горечь моих мыслей. О побеге соболек и не думал. Верно, старая жизнь не приняла его, так бывает, думалось мне тогда. Счастливчик постоянно крутился у отца под ногами, последнему было все равно, кышкнет иногда, и всё. Видимо, отец полез за закуской. Видимо, неверные ноги подвели его. Вернувшись с занятий, я обнаружил отца с проломленной головой в изголовье лестницы в подпол. С той поры меня стал преследовать сон: отец спускается по лестнице, его ноги запутываются в лохматом тельце, отец падает, кричит… а Счастливчик смотрит на него сверху вниз и слизывает со своих усиков бордовые брызги. И улыбается. Я просыпался с криком. Мать успокаивала меня. Да-да, мать – отныне я жил у нее и … ну, этого человека. Мать была рядом; пусть не подарок, вздорная, зачастую жесткая, со своеобразными взглядами на порядочность, – она была моей матерью, и я наслаждался обществом родного человека. Отчим относился ко мне как к безделушке, без которой прекрасно можно обойтись, – но поспорь-ка с женской прихотью! Я его тоже недолюбливал. Мать же любила нас обоих. Но в разной мере. – Сегодня в ночь у меня смена (мать работала в больнице), – сказала однажды, – к папе придут друзья. Я договорилась, переночуешь у соседки. Я пристал с разъяснениями могущих возникнуть вопросов и осложнений. – Заладил «как же я» да «как же я»! Спросил бы лучше: «как же папа?» – Папа умер, – ответил я. В тот вечер муж матери налегал на спиртное усердно: сидя у окна дома напротив, у глухой и полуослепшей старушки, я все видел и слышал. Счастливчик пробежал к дому отчима, лохматя ворохи осыпавшихся, ссохшихся красок, нырнул под крыльцо, откуда он попадал в помещение, когда дверь на засове. Я звал зверька, стуча в стекло, он не услышал. Ночью новый муж задохнулся. Врач сказал, что произошла остановка сердца, а расцарапанное лицо – это он сам, задыхаясь, не в силах кричать. Словом, отчим умер тихо. Мы с матерью жили хорошо. Вернее, не очень плохо. Когда не спала, она плакала, когда спал, кричал я. Мы утешали друг друга: она – легко и с успехом, я – неистово и тщетно. Я не мог помочь матери. Ее утешил другой человек. В ту ночь, когда он остался у нас, я плакал, зарывшись лицом в мягкую шерсть соболька. Мой питомец все крутился вокруг печки, приглядывался, морщился, фыркал, когда поленья трещали. Вскоре мать сгорела. Я прибежал, когда крыша дома уже рухнула, когда было уже слишком поздно. Жители пытались утихомирить бушующего алого демона, плескали ему в морду воду, а он презрительно шипел и продолжал жрать здание. Я был слишком выжат, вымотан, растерзан, чтобы помогать тушить пожар. Я неотрывно смотрел на пламя, а один раз взглянул в сторону: на снегу сидел Счастливчик. Он тоже повернул головку ко мне, облизнулся и долго буравил меня своими черными бусинками. Я закричал, но отвернуться не смог. «Почему не я? Почему ОНИ – не Я?!» – мысленно орал я. «Потому что так больнее, так намного больнее», – ответил… он? я? кто? …Меня лечат, мне внушают, меня мучают. Строят теорию о психологической травме как растревоженном гнойнике детства, плюсуют травму физическую, связанную с непоправимыми для организма последствиями побоев отца и брата. Когда медики дают добро, приходят люди в штатском и задают отнюдь не штатские вопросы, выдвигают страшную гипотезу. Они говорят, это я убил их всех. Желание отомстить вызревало долго, отомстить (или «восстановить справедливость», говорят они, надеясь, что такая формулировка многое изменит) бросившей меня гулящей матери и пьющему отцу, лишившим меня и Стаську детства, отомстить и озлобившемуся, окаменевшему брату. Нештатские выводят нечто очень запутанное, как английский детектив, дескать, я мстил за себя всем им. Я мстил за отца брату, матери, ее новому. Я мстил за брата отцу, матери, ее новому. Я мстил за мать отцу. Представители закона разворачивают свои дикие фантазии, извлекая из красочных оберток гниль, играют фантиками, словно дети, навязывают произнести ожидаемое ими да», – и упираются в мое безапелляционное «нет». Они говорят, а по сути – голословят, ибо их слова ничем не подкреплены. «Везучий сукин сын, счастливчик», – проскользнуло в разговоре нештатских; они думали, я не слышу; я слышал. Зато когда говорю я, глухи они. И опять камнем преткновения становятся доказательства, свидетельства. Никто не видел твоего пресловутого зверька, говорят законники-материалисты, может быть, его и не было, а? И снова низвергаются водопады слов, полных предостережений, угроз, жалости, ласки. Я тем временем не перестаю оглядываться, как делаю теперь всегда, даже в моей одиночной палате, в которой ужасающе, гнетуще тихо. Чем тише – тем больнее. Однако боль имеет свои рамки, поэтому я уже с нетерпением жду, когда за мной, за пеплом моей выжженной души придет Счастливчик. Теперь мой черед. Больнее невозможно. |