Литературный портал "Что хочет автор" на www.litkonkurs.ru, e-mail: izdat@rzn.ru Проект: Новые произведения

Автор: ЛилитНоминация: Разное

Лильчок и Море

      ЛИЛЬЧОК И МОРЕ
   
    - Любовь – это когда
    нет эмоций.
    (небрежно бросил какой-то
    псих в «Поплавке»).
   
   
    ... Когда президент, засучив рукава, очертил вокруг себя чесночный круг и перестал узнавать близких, я была далеко. Расстояние, впрочем, не мешало представить со всей отчетливостью, что там, дома, происходит. Мать ежедневно выплескивала в трубку свои опасения по поводу обысков и возможного ареста отца, а я знала, что если его не арестуют, История повернется к народу задом... Навсегда... Так и вышло. Посадили всех, кого воротило от запаха чеснока, инкриминировав каждому что-то банально-характерное­.­ И только человек, посмевший влить живую воду в мертвую глотку Истории, остался вне пределов наказания. Его не в чем было упрекнуть даже при желании – он внушал трепетное уважение соперникам не меньше, чем соратникам, а впоследствии оказалось – даже больше. Этим человеком был мой отец, постепенно уверовавший, что тщетное ожидание тех дней лишило его права на будущее. Потому что через пару лет, реабилитированные отставкой вконец ослепшего президента, вышли на свободу те, кого отныне окружал ореол геройства. Отец, всегда душивший собственную интуицию, ибо она была слишком красноречива, счел нужным этот ореол признать, чем и усилил его сияние. Он не ждал благодарности, просто не предусмотрел степени извечной брезгливости «мучеников» к чужому участию. Вчерашние мальчишки, еще недавно сжигавшие на площади чучело президента, не сумев подкрасться к его кадыку – надежно защищенному чесночным венцом – внезапно состарились, обросли благородной сединой и обрели повадки Китайского Болванчика, которому есть что сказать, но он помалкивает...
   
   
    ... Адвокат обещал устроить мне свидание с детьми, но накануне их отъезда свалился с гриппом.
    Кукуня долго теребил пуговицы своего затасканного мундира, откашливался, терзался, как палач-дебютант, пока не догадался, что все когда-нибудь проходит, и, сумрачно выдохнув, сунул мне в руку потную бумажку:
    - На, это тебе твой Водохлеб резюме отправил.
    - Ты откуда такое мудреное слово откопал, профессор?
    Записка в несколько фраз была продумана до тошноты – расчет на мою слабость к благозвучию грешил пересоленностью.
    - Это ты про «резюме», что ли? Подумаешь! Я его с детства знаю. Помню, еще мать, бывало, завернет в чистое полотенце лаваш, сыр, зелень всякую, оботрет кувшин с вином и говорит: «На-ка, сынок, снеси это резюме отцу в поле».
    ... записка с расчетом на мою слабость... пересоленным до тошноты...
    - А ты, небось, по дороге пол-резюме съедал, обжора!
    - Напрасно, вот это ты напрасно. Между прочим, дорога была - пять километров. А мне, между прочим, было одиннадцать лет. Попробуй, прошагай, когда запах из-под полотенца глаза туманит, а руку с кувшином трясет так, что все равно половину даром расплескаешь... И потом, знаешь, мать-то моя была не дура...
    ... записка, пересоленная до тошноты...
    - Что ты сказал?
    - Я говорю...
    - Ты ЧТО сказал?!
    - Не понял.
    - Совсем рехнулся?
    - Я или ты? Не можешь по-человечески объяснить?
    - Что значит – «я или ты»?! Это ведь ты, а не я только что обозвал мать дурой! Вернее – «недурой»!
    - Чью?
    - Свою! Свою собственную!
    - Когда?
    - Сейчас прямо! Секунду назад!! Здесь!!! Ты что, пенек замшелый, издеваешься? Рассказывал тут байки про «резюме», которое отправляла твоя мать твоему же отцу, то есть - ее мужу, как ты шагал и шагал пять километров, полотенце нюхал, потом подчеркнул, что она не была дурой... или была «недурой». Нет, скажешь?
    - Да отсохнет у тебя язык, у нехристи! Я обозвал собственную мать «недурой», еще и подчеркнул?! Да святится имя ее! Да засияет память ее! Да подведут ее ангелы за ручки белые к лику Божьему! Да примут ее... Бессовестная! Я рассказывал, как она аккуратно заворачивала резюме в полотенце, как я шагал и шагал по долгой дороге, и даже когда ел, все равно шагал, потому что отец ждал. И мать ждала. А еще потому что...
    ...записка – пересоленное полотенце...
    - Ладно, понесло его!.. Значит, мне послышалось... или подумалось. Не визжи только, меня тошнит.
    - Тошнит ее! Легко хочешь отделаться?
    - Ноги теперь, что ли, тебе целовать?
    - Ноги своему Бумагоморателю будешь целовать, если он тебя отсюда вытащит. А у меня просто, по-людски, попроси прощения – за «обжору», за «пенек», за «рехнулся», за «замшевый»...
    - «замшелый», балда!
    - ... за «замшелый», за «балда»... И еще за то, что тебе послышалось про мать мою, да святится имя ее!
    - Да святится имя ее... А ты так просто возьмешь и простишь?
    - А куда я денусь.
    - Тогда прости.
    - Вот так-то лучше.
    Удовлетворенно кивнул. Потом еще раз – уже посетившей его догадке:
    - А все потому что ты меня не слушаешься. И я делаю вывод – ты сейчас впервые меня заметила. И я делаю еще один вывод – записка тебя огорчила. И я хочу знать, что в ней написано. По-моему, я это заслужил, разве нет?
    - Не зарывайся, Кукуня... Хотя, в принципе, ты прав... Может быть... Людям свойственно просить прощения у тех, кому не дано права выбора.
    Я швырнула клочки в мусор и надеялась, что камерная акустика отчеканит мне голос.
    - Это я так сказал?
    - Ну, от этой-то истины ты явно не откажешься, Сократус.
    - Сама ты... А лучше, знаешь, не реви тут без толку. Делать мне больше нечего – сопли за ними подтирать!
    Проклятый маразматик! А еще хвалился куриной слепотой...
    Кукуня увернулся от апельсиновой корки и выскочил наружу. Долго возился с ключами, придумывая, как бы пофинальнее съязвить. В конце концов, предпочел традиционный, зато испытанный на моем настроении совет:
    - Лучше сиди-зубри, что велено. Может, дай-то Бог, узреешь-таки дырку в облаках.
    Второй апельсин полетел в него целиком, раскололся о четвертую ступеньку Лестницы-в-Небо, забрызгал несчастное созвездие Близнецов и расползся в желтую лужицу под босыми ногами Дай-то-Бога.
    - Ну и что? Что? Вот – что?
    - Пошел вон!
    - То-то!
    Он оценил прочность замка и зашаркал прочь, озвучивая свой излюбленный кукиш людским трафаретам:
    - Эх, где же ты, мое-ее сулико-оо?
    Впервые я услышала Кукунино пение пару недель назад, когда только-только вгрызлась в куриную ножку, поджаренную его сердобольной женой. Он остервенело стукал меня по спине, пока кусок мяса не выпрыгнул вместе с последней порцией хохота... Я еле отдышалась:
    - Что такое «Сулико», Кукуня, ты хоть знаешь?
    - А ты думаешь, что ли, я просто так пою? Просто так свистеть можно, или там – мычать, гулюкать... Но только не петь.
    - Нет, я сейчас умру... Гулюкать! Это как?
    - Обыкновенно – гулю-гулю или гули-гули... Кому как нравится.
    - Нет, точно умру... А причем – «Сулико»? Только, ради Бога, дай сперва сигарету.
    Я сто лет не была так счастлива. И так уверена, что сейчас мне это счастье преумножат. Кукуня на правах Прометея поднес мне зажигалку и закурил сам. Он курил только когда возносился над суетой:
    - Сулико есть в каждом человеке, понимаешь? Надо только его дозваться.
    - А как его дозваться?
    - Молитвой, девочка, молитвой.
    - А если не умеешь?
    - Тогда тебе уготована судьба того несчастного, что звал-звал, кричал-кричал, плакал-плакал, не дождался – умер в судорогах.
    - Значит, сулико – это Бог?
    - Не говори глупости! Бог не может быть сулико. Бог сам его ищет.
    - Значит, Богу молиться не стоит?
    - Не то, чтобы не стоит... А просто, понимаешь – бесполезно. Все равно, что требовать веры у священника.
    - А как надо звать сулико? Покажи.
    - Сейчас?
    - А почему нет? – Я устроилась поудобнее. – Ну давай, зови.
    Кукуня нервно смял сигарету, прищурился в мою сторону, как удав на девственного кролика, огляделся по сторонам и таинственно зашелестел:
    - Оно приходит только к голому. Я должен раздеться.
    - А я?
    - Ты – нет. Разденешься, когда будешь посвящать других.
    - Ладно. – Я не ожидала такой торжественности. Равно, как и молодого тела у древнего Кукуни. Оно мягко шлепнулось на колени и тут же подскочило ввысь, потому что правое колено с треском раздавило таракана, разморенного темой вечности. Кукуня трясся и хрюкал, выворачивался, извивался, чтобы смахнуть мерзкие останки, не дотрагиваясь до них.
    - Молись, Кукуня, молись! – Я пыталась перекричать собственное ликование. – Молись, старый удав! Ты понял, да? Маленькая вездесущая гадость, ничтожество, козявка расфасованная – вот что Настоящее! Все остальное – это сулико! Давай, Кукуня, молись, вытравись из себя... Это свобода, Кукуня! Слышишь? Только это и есть свобода, маразматик вонючий, идеалист хренов!..
    Я не подозревала, что умею так кричать. Громко, долго и ни о чем. Казалось бы, все надоело давно и безвозвратно. Давно – когда родители объявили мне войну, и безвозвратно – когда мужчина, заставивший посмотреть на чудо в упор, от этого чуда отказался. Я кричала, пока не примчался Карасик и не прижал меня к себе, крепко, намертво, растворил в шепоте – единственном, во что я верила:
    - Ш-шш, тихо, детка, я с тобой... Все хорошо... хорошо... хорошо...
   
   
   
    ... На днях синоптики объявили о возвращении холодов. Два миллиона невезучих в панике ожидали очередного зашкаливания счетчиков. А на самом деле им всем – и невезучим, и синоптикам, которые тоже принадлежали к двум миллионам, стоило всего лишь принюхаться к собственной коже. Тогда бы они поймали запах весны, как поймала его я сегодня утром, пытаясь разгладить складку на переносице, зарылась в ладони и, наконец, рискнула выйти на улицу.
    Я вижу этот город впервые за два года. Сказать, что он рад моему появлению – значит исказить истину только наполовину. «Он рад» - ее лучшая половина.
    Время от времени натыкаюсь на знакомые лица и незнакомые кафе – некоторые мне нравятся. Примеряю изящное ощущение себя иностранкой. Не хватает дождя и вуали. Зато красный свитер как нельзя кстати... «К слову, к слову!», - ворчал Редактор, с удовольствием отмечая мое словоблудие своим присутствием. «Смотри, подписываю, не глядя, только не воображай себя писателем. Ты – газетчик», - хотя сам позвал меня в «Источник», переманив из опостылевшего партийного издания и уточнив при встрече, что ему понравилась именно моя литературность в виде фразы: «с остатками обмерзей человечины». Посулил высокий гонорар, и я не стала его разочаровывать признанием, что в материале пошла опечатка, и что гениальные «обмерзи» не что иное, как «обмерзшие». Он сам видел, что газетчик из меня, как из него – писатель и все равно пытался сбить меня с толку. Как редактор, он был прав, как Сальери – нет, потому что ни в тот, ни в другой образ не вживалось мое женское естество, а значит – мое желание туда окунуться. Двусмысленно? Пожалуй. Что поделаешь – природа... С чего вдруг заныло внизу живота? Больно или сладко? Не успела поймать...
    Попасть после партийной прессы в независимую сродни приступу лихорадки. Можно все! – и немножко больше. О чем угодно – лишь бы читабельно. «Хочу факты, дайте мне факты – слова оставьте Марксу, сопли – Шекспиру!». И напрасно пытаешься до синевы в горле доказать, что важнее – отношение, главнее – эмоция, объективнее – субъективность, и что истинный талант - в комментариях, потому что читатель бывает либо глупым либо всеядным, и если ему не втолковать КАК, он ни за что не оценит ЧТО... Совершенно напрасно, ибо очень скоро ты вникаешь в суть Редакторского афоризма: «Популярность – это существительное, а не прилагательное!»... Черт возьми, нет, он все-таки не Сальери. Он – Моцарт, не умерший вовремя. А жизнь заразна, и постепенно начинаешь понимать, что факты уже сами по себе – талантливы, перестаешь наделять их собственной значимостью, преподносишь коленопреклоненно к алтарю любви всенародной. Любите-меня-любите-х­валите-меня-хвалите-­да-святится-имя-мое.­..­ Вот вам факты – жареные, клубничные, бомбовые, проверенные-непровер­енные,­ односторонние, многоликие, стилизованные, голые, с душком – у популярности саблезубый оскал и луженый желудок... Вот оно – переваренное бессмертие: Спасибо-вам-за-эту-с­татью-мы-тут-всей-се­мьей-и-соседям-дали-­вы-прямо-ну-надо-же-­как-в-воду-глядели..­.­ Эй, стоп, а причем тут я? Люди, окститесь! Это ваша природа, не моя...
    …опять заныло внизу живота. Нет, где-то между душой и телом... О чем я только что? Да, о бессмертии. Независимая пресса хороша своими выводами. Например, о том, что независимого бессмертия не бывает. Официоз зависит от цвета официальных лиц, «печатный орган» - от здоровья партийного организма, частное издание – от качества либидо хозяина, а ничья газета зависит от Любви. Наш «Источник» был самым ярким в стране примером «ничьей газеты». Две плохоньких комнатушки, обклееный синей изолентой телефон, допотопная пишмашинка с машинисткой времен сталинских репрессий и непочатый край идей. Их воплощение требовало денег, а денег не было. Зато были молодые талантливые оптимисты, выловленные Редактором в мутной водичке распоясавшегося «свободного слова», которые сочиняли весело, писали еще быстрее и не подозревали, что оптимизм без подкормки неизбежно превращается в цинизм. Редактор гордился нами. Выпестованный советской лирикой его собственный безупречный стиль никогда не менялся, зато он обладал способностью – дороже которой вряд ли что-либо еще мог нам предложить – ненавязчиво шлифовать наше творческое баловство, ограничивая, разве что, самое опасное трюкачество. Поощрял страсть в любом ее проявлении, мудро полагая, что ремесло без одержимости подобно сексу без Любви. Поощренная Любовь заражает своей вседозволенностью, а в редакции «ничьей газеты» - и вовсе становится наркотиком, из которой черпаешь идеи, силы, чтобы те же идеи воплотить в слово и, отмахиваясь от поцелуев, переносить их на бумагу тут же, в редакции, за считаные минуты, потому что жалко терять время – оно работает против тебя. «Источник» жил, пока в редакции жила Любовь – чужих мужей и чужих жен, супруги которых слишком поздно спохватились прочитывать истину между строк. Саблезубая Любовь изжевывала всех – от Редактора до машинистки времен сталинских репрессий, вязла на клыках жиревшей популярности. Мы просто изнывали от желания заполнить номер до предела, утопить его в экстазе, заразить страстью весь мир, возбудить Господа. Мы холили заголовки и лелеяли каждую завитушку – блеск и крутизна газеты превращали царивший в редакции грех прелюбодеяния в добродетель, ибо служили читателю. Неутолимость эмоций диктовала бешеный ритм, обостренный нюх безошибочно улавливал в воздухе свежесть и направление обывательского интереса. Наше неправедное счастье разбивало вдребезги малейший намек на порицание, и свидетели, заглянувшие на редакционный сабантуй в поисках компромата, очень скоро приобретали цвет лица хирурга, признавшего, что медицина тут, в принципе, бессильна...
    Потом с Любовью что-то случилось - устала, наверное. Исписалась. Стала истеричной и злопамятной. Опаздывала на работу, все чаще заявляясь синюшной с похмелья, изрыгала бездарности и однажды чуть не размозжила пишмашинкой голову машинистке. Мы отчаянно цеплялись за ее взлохмаченные космы, пригибали лицом к столу, где, сиротливо свернувшись калачиком, валялись пустые страницы. Любовь брезгливо отворачивалась и засыпала, прикрыв глаза ладонями - во сне она плакала и просила отпустить на волю. Мы ее отпустили... Газета закрылась. Редактор умер. Мы разбрелись по семьям и, наконец, стали похожи на людей...
    Люди! Люди - хобби. Зачем коллекционировать лиловые носки, когда есть люди? Руки-жесты. Голоса-интонации. Слабости-радости-амб­иции...­ И сплошные повторы в череде исключений... Кто-то там из великих изрек: «Только человек недалекий способен не различать разности людей.» Сам дурак! Ни-че-го-шень-ки разного в этой разности. Люди-людишки, открытые книжки...
    Шагаю вниз по мощеной улице – единственной, что пока не перерыли. По ней любят гулять все. Как итальянцы по via Corso... Или ящерицы между камнями... Здесь мишурно и пахнет достатком – теперь уже чужим, но это неважно. Можно оценить себя со стороны – большие витрины не искажают истину, за что многие их не выносят...
    Давным-давно я мечтала об интервью со смертником. Меня заводило воображение, где осужденная душа, продираясь сквозь ребра истины, выползает, голая, наружу - медленно, мучительно, как у подножья экстаза. Но в Стране Разбитого Ковчега не оказалось ни одного приговоренного к казни. Я засоряла диктофон нудными монологами приговоренных к жизни и ночи напролет расшифровывала их в шедевры мысли и слова. Потом давала распечатку на суд «автору» и удостаивалась стриптиза самовлюбленности – Как-вы-догадались-чт­о-я-хотел-сказать-им­енно-это-именно-так?­ А что, дебил, зеркала нынче не в цене? Самому настырному пришлось признаться в умении читать с лица. Это когда воспринимаешь всех как китайцев, а китайцы – нас, и остается только вычислить цель рисовки. Он обиделся, главный архитектор города, за минуту до того вкрадчиво выяснявший, откуда у меня растут ноги...
    Китайцы – народ абсолютно бесстыжий. Их не смущают беседы с собственной сутью. «С лягушкой из колодца не толкуй о море», - заявил Желтый Предок, обнаружив свое отражение в Северном Океане Жо. Он не обиделся на природу, он только заметил ее... Ну вот, опять заныло. И как, черт, сильно. Определенно ноет на какой-то мысли... На слове, ставшем ощущением... И запах чей-то...
    Слово-ощущение. Если стать самой себе редактором, то можно исправлять собственные ощущения. Или сокращать их. До логики. Интересно, кто редактирует художников? «Дорогой Гоген! Левая грудь вашей «Царицы» несколько уныла. С вашего позволения, я освежу ее кармином». И Поль, устав бороться с чужой истиной, пишет Винсенту: «Ты будешь смеяться, но я снова дал себя откорректировать. Ладно, следующая моя работа уж точно – МОЯ»... Или музыка! Звуки носятся вокруг, покрывают тебя, обесцвеченного, недостающим тоном или – как угодно – отшатываются, ничуть не смущаясь, они счастливы сами по себе – есть ты или нет... А слова! Несчастные слова, рожденные от человека бездарного и недооцененной тишины. Тишина – старая дева, изнасилованная бездарностью... В конце концов, бездарность – не просто творческая несостоятельность. Бездарность – это образ жизни. В ней, в этой жизни – подленькой и трусливой – Бизе легко и вдруг превращается в шлягер: трам-пам-па-пам-пам – и все Бездарности «смелее в бой», на штурм Кармен, давай, давай – трахни ее, и ты трахни, чтобы простатит поперек горла не встал, затрахай ее до бесплодия, покуда Бизе не вывернет наизнанку, пока его не стошнит на собственную Любовь... Бездарность в мужском исполнении – гадость, гадость, необратимая угроза генетике таланта, вечный страх потерять, потерять то ничтожное, что намывалось адскими усилиями казаться выше, масштабнее, убедительнее... Убедительная бездарность – это ли не Страшный Суд? Да, точно – он бывает только никакого цвета. Статика, статика с имитацией движения. Иллюзии Бездарности – давно выдуманный велосипед, главное – не дать ему сдвинуться с места. Иллюзии Бездарности – счастливое вырождение! – всегда исполняются на крови таланта, смычком по нотам, кистью по цвету, пером по жизни... Перо намного щедрее, чем кисть или смычок, особенно – чужое, разумное. Оно шарит по тебе, царапает опытом – находку, осторожностью – поиск, страхом – надежду... Слова слишком необходимы, чтобы стать роскошью. Они посредники мысли, хотя на самом деле они – чувства, но кто об этом помнит? Слова обложились законами, чтобы как можно дальше упрятать собственную суть, а заодно – с удовольствием уродовать мысль. Впрочем, так ей, ханже, и надо! Слова обесцениваются сюжетом. Синоним – фабула, антоним – пространство. В пространстве слова отрицают орбиту и кувыркаются, придумывая друг другу прозвища. В сюжете они солидны, как ритуальный спич, а жанр – это их похороны... Хороню редактора заживо, оставляю снаружи глаза и ноздри. Научится жить на вдохе – выпущу. И, может быть, дам ему на хранение сказку про ЛИЛЬЧОК и МОРЕ...
    ... Хоронить Редактора пришли все – друзья, коллеги, ученики, нахлебники, подхалимы, лизоблюды, сонные чиновники, веселые оппозиционеры, соломенные вдовы, нерожденные наследники... Были и те, кто его любил... У надгробья, исполненного по эскизу Голого Гения, вещали мудро и ответственно. С особым чувством – коллеги и чиновники. Их монологи Редактор мужественно вытерпел, даже не поморщился. И только когда в шелест весенней листвы втерся гнусавый фальцет, Редактор вздернул левую бровь и обреченно хмыкнул: «О! Хэмингуэй отечественного розлива! Похороны отменяются.» Фальцет, подчинивший себе совестливые СМИ и безнадежные типографии, где публиковалось и издавалось его плодовитое творчество, говорил долго и все больше – о себе в жизни Редактора. Метастаз любой власти, он умудрился прослыть во веки веков революционером и великим передвижником, лепившим собственную биографию на крови тех, кто, однажды столкнувшись с ним, оставался навсегда в тени, ибо воззвать к справедливости – значило бы опошлить Историю в глазах потомков. Историю, как всегда - опрометчиво, расстелившую ковровую дорожку под ноги летописца, чьи измышления имели смысл, прямо противоположный количеству в них местоимения «Я». Он возникал везде и присутствовал повсюду, где создавалось будущее: пересмотр формации; передел финансов; торжественный отлет в кругосвет легендарного дирижабля «Вендетта», за время строительства которого успели постареть и смениться поколения, отныне погасшие в лучах внезапно обнаруженного рядом светилы; и непременно - на похоронах известных имен в качестве незаменимого оратора, чьи лавры обрастали бессмертием в геометрической прогрессии с каждым надгробьем вымирающей интеллигенции...
    ... Похороны – самый мощный выброс энергии моего народа. Никто другой не способен так остро переживать горе и так беззастенчиво в нем нуждаться. Народ, у которого колыбельная призывает к мечу! Который верит в Любовь, только если за нее умрешь! Народ, счастливый в смерти! Может, в этом и есть его мудрость? Тогда зачем он вообще родился, этот мудрый-премудрый народ, так и не возлюбивший жизнь? Постаревший, не успев познать детства! Растрепанный по миру и обиженный на чужой гребень, пригладивший его облик – неразделенным горем! А что, разве мудрость горя в его щедрости? Самый одинокий всех времен народ заставил планету канонизировать его, хотя первым поднес Богу зеркало – теперь планета его ненавидит! Мы хотим того же? Ха! Осудить и не быть судимыми – кишка тонка! Привыкшие к гробам не выносят чужого застолья даже в качестве почетного гостя...
    ... К кому бы зайти в гости? Зайти и сказать: «Привет, это я». И знать, что все на том и кончится. Что дальше будет только кофе с будничным трепом и никаких вопросов... Кофе без вопросов может быть только в кафе. А кафе, к которому тоже нет вопросов, может быть только «Поплавок».
    - Привет, «Поплавок», это я...
   
   
   
    ... – Какого дьявола вам понадобился мой дневник?
    – Во-первых, не упоминайте это имя всуе. Во-вторых, что мне еще оставалось делать, раз вы молчите, как самурай перед харакири? Должен же я иметь о вас хоть какое-то представление.
    – Могу подсказать. Все, что умиляет вас – отвратительно для меня. Отсюда и топайте.
    Он сам позвонил отцу и навязался мне в защитники. Поступок достаточно рискованный, а в его исполнении и вовсе – героический. К своим сорока годам он успел выиграть несколько громких дел, стать любимцем трех враждущих партий и прогуляться в профессиональном турне по обеим Галактикам. А его детективный роман «Безнравственный адвокат» мало того, что стал бестселлером, еще и вошел в обязательную программу второго курса юридического факультета. И отец рассудил – коль скоро человек, которому явно есть что терять, берется за такое гиблое дело, значит им движет хотя бы профессиональный азарт, и значит на суде мне обеспечена, по крайней мере, правовая грамотность. Немалые запросы суперлойера взялась оплачивать моя тетка, продавшая недавно квартиру, о чем на каждом свидании напоминала мать. Я попросила свести количество родственных посещений к минимуму и окончательно укрепилась в своем бессовестном имидже.
    Адвокат предложил называть его Так-как-вам-хочется и надоел мне со второй встречи. Вытряхнув накануне душу из моих родителей-шестидесят­ников,­ он вывел формулу единственно-возможно­го­ образа их дочери и не нашел ничего лучшего, чем заявиться ко мне в восемь утра, когда Лысый Слон вот-вот собирался раскрыть мне тайну оранжевого цвета радуги. Шумно водрузившись за стол, заявил, что ему глубоко симпатичны основы моего характера и перечислил качества, которых отродясь у меня не было – именно на них он собирался строить защиту.
    - Доверьтесь моему чутью. Я знаю, как расслабить публику.
    Так обычно сияет ребенок, подслушавший взрослые секреты. А взрослый ребенок – отвратительное зрелище.
    - С чего вы взяли, что я нуждаюсь в чужой слабости? Ваша «публика» - не те ли миллионы, чью мечту я сумела осуществить? Потому что сама об этом мечтала. И потому что мечта для меня – не вселенский плач, а цель! И если я мечтаю, следовательно иду к цели. И мне наплевать, что теперь из убитого дракона будут лепить героя, а из меня – врага народа, изжеванного в пасти, смердящей от лжи. Я просто захотела его убить и убила, понятно? И еще раз бы убила! И не только его!
    - Хотите, я приведу к вам хорошего психолога?
    - Лучше – плохого священника.
    О том, что недооценивать профессионала, возжелавшего стать к тому же другом – опасно, я догадалась слишком поздно. А пока только изводила его молчанием о себе и дурацкими комментариями на исписанных мелким почерком страницах. По идее я должна была их заучивать, а смысла не понимала, потому что не видела смысла во вранье: «... хотелось привлечь внимание... стало страшно, когда он упал... поверила, что пистолет не заряжен... не помню... не помню... не помню...» Бразильская амнезия, как условие свободы от ответственности.
    Я выпросила у Кукуни ручку и рисовала на обратной стороне адвокатских перлов рожицы с пояснениями: это – президент с рюмкой бренди, это – бывший-премьер-ныне-­оппозиция­ на белом БТР-е убиенного брата, это – народная совесть, обосравшая Великий Хндзореск, это – национальный менталитет...
    - А почему у вас «национальный менталитет» изображен в образе паука?
    - Потому что в одном из немецких зоопарков жирафы счастливы, а птицы свободны, крокодилы целуются с лягушками, мартышки катаются на оленях...
    - А при чем паук?
    - ... бабочки порхают и поют, носороги и бегемоты их не трогают, а только любуются вольным полетом...
    - Ну и?..
    - ... волки сыты, а овцы целы...
    - Туго с финалом?
    - ... а в одном из вольеров для насекомых, забившись в угол – хмурый, насупленный и недовольный одной на всех иллюзией сидит черный лохматый паук и рыдает. А на табличке надпись – «Armenian spider».
    - Вам за что-нибудь когда-нибудь бывает стыдно?
    - Конечно. Вот сейчас, когда вы еле сдерживаете смех.
    - Мне вовсе не смешно. Мне грустно.
    - Впервые вижу, чтобы грусть разводила губы к ушам.
    - Это все ваша гордыня! Это она не дает вам выдохнуть собственную боль.
    - Сострадание на устах юриста все равно что – дырка на пуанте балерины. Далее следует скинуть мирской наряд и, оказавшись у себя на ладони, завопить: «Покайся, несчастная, ибо Господь всепрощающ, но не всемогущ – ему не дано великого наслаждения любить безответно!»
    - Хотите поменять адвоката?
    - Зачем? Чтобы встретить еще более адвоката?
    - Вы не верите, что я хочу вам помочь?
    - Бежать?
    Это повторялось изо дня в день, пока однажды он не хлопнул себя по коленкам:
    - Ладно, с меня довольно. Пошла ты, знаешь куда!
    Мне стало его не хватать, как только он исчез за дверью.
    ... В свое время я точно так же вышла замуж. «Или с сегодняшнего дня или никогда», - заявил мужчина, которому я полгода морочила голову, не желая ни близости, ни разрыва. И я немедленно в него влюбилась...
    ... Вечером родители просидели у меня дольше обычного. Мать, по обыкновению, оплакивала мой человеческий облик, а отец, как всегда, пытался его воскресить. Он всю жизнь только и делал, что верил в чудо. Вот как сейчас, когда надеялся, что врачи окажутся сильнее моей ненависти.
    - Если он выживет, только твое раскаяние поможет добиться пересмотра дела.
    - Он не выживет!
   
   
   
    ...Стрелять я научилась сразу. Мне вообще с легкостью удавалось все, что нравится. Поначалу воображаемая мишень не была человеком. И не животным. И даже не деревом. Я стреляла в пустоты – «измы» и «логии», фарфоровые статуэтки и логарифмы, в белую зависть со сломанным хребетом – и смутно подозревала, что расстрелять все это возможно только в себе. А что потом? Потом блуждать по миру с юродивой улыбкой и натыкаться на те же идеалы. Ибо человек ни за что не упустит шанса подыграть Богу, поделившись с ближним собственными страданиями.
    Со временем воображаемая мишень обрела очертания. Они не могли не стать человеческими. Лицо интеллигентного садиста, которому долго кажется, что он – интеллигент, а потом вдруг нравится быть садистом. И обязательно - в очках. Во-первых, потому что очки оправлены мещанством в неизбежный атрибут ума, а во-вторых, когда целишься в человека в очках, он их инстинктивно снимает...
    ... – Если мне не изменяет наблюдательность, ваши родители – интеллигентные люди и оба, между прочим, носят очки.
    Он примчался по первому моему зову и тщился выглядеть победителем.
    - Ваша наблюдательность – всего лишь обмылок стереотипа. Интеллигенты порождают себе подобных, а моим родителям это не удалось. Значит, что-то в них присутствует первозданно-здоровое­,­ хотя бы в ком-то одном. И стрелять в родителей я бы не стала, если вас это интересует?
    - Однако стреляли вы в порождение совсем другого вида. Там интеллигенцией и не пахло.
    - А чем пахнет интеллигенция?
    - Ну, я не знаю... Трубкой мира, что ли...
    - Ага, точно! Лучше не скажешь. А заодно – непротивлением злу, чтобы было от чего прикуривать.
    - Скажите, вы никогда не пробовали жить без комментариев?
   
   
   
    ... Журналистикой можно увлечься случайно, жонглируя словами. Мой первый материал больше походил на открытое письмо всем грамотным, но неожиданно имел успех. Скоро обнаружился стиль, и отец решил, что меня не стыдно будет устроить в печатный орган возглавляемой им партии. Древнейшая среди остальных, она являлась предметом всенационального вожделения и купалась в народной любви. Впрочем, в то время каждый самолет, приземлившись у подножья Арарата, выгружал знамена, лозунги и вековую грусть, картавящую с акцентом всех языков о готовности спасти исторических соотечественников. Древнейших партий было так же много, как и желания исторических соотечественников быть спасенными. Внезапно обнаруженное право выбора кидало целые семьи от одного флага к другому, разбрасывало по разным клятвам друзей и супругов, ссорило отцов и детей, прежде чем все догадались взглянуть на флагоносцев.
    Мое участие в партийном слове – косноязычном, как все традиционное, противоречило моей природе...
    …опять заныло – уже с настоятельной и все равно - напрасной мольбой быть понятым...
    ... и, тем не менее, я в нем участвовала, что оправдывалось исключительно идеализмом отца, с рождения служившим мне реализмом, ибо альтернативы смысла собственного рождения у меня не было. Как не было его и у моих друзей, внезапно проснувшихся детьми лидеров других партий и любивших своих отцов не меньше, чем я... Через пару напрасно полученных зарплат, мы перестали внушать редакторам «И вечного боя», «И смертного боя», «Боевого крещения», «Око за око», «От моря до моря» симпатию к свободе слова, пусть и партийного. А им надоело ставить под нашими ветреными строками директиву – «Обсудить» и не публиковать их. Нам всем легче задышалось, когда мы напрочь бросили писать.
    Редакционно-партийны­е­ коллективы отнеслись к нашему безделью абсолютно начхательски, если не сказать – одобрительно. Нам услужливо звонили в день аванса, кормили молочным шоколадом взамен на дружбу и без устали объяснялись в любви. С особым раболепием нас таскали на вечеринки в непонятные деревенские дома, дворы которых были завалены множеством коробок, ящиков и тюков с иностранными этикетками – их наклеивала на наши лбы рука дающего, не оскудевшая с момента землетрясения.
    Деревенские тусовки, как глоток родниковой воды, примиряли все знамена под одним – единокровным, сворачивали амбиции под ногами уцелевших в рейсе Ереван-История-Ерева­н­ и сводили все тосты к одному – вечной памяти тех, кто не уцелел... Там же, в деревенском доме, под священным огнем керосиновой лампы и зорким оком коллектива, мы - дети партийных лидеров - тихонько выли друг другу в плечо, вспоминая детство, когда наши отцы еще были нашими отцами, а не партийными противниками и, устраивая воскресные пикники, выпивали за нас, а не за демократию...
    Озарение было похоже на слив унитаза. Мы познали радость мазохизма, наблюдая, как из нас лепят ширму с узорами из благотворительной лапши, чтобы навесить ее на уши Статуе Справедливости, если вдруг наши отцы чуть шире приоткроют глаза. Потому что, случайно смахнув повязку с онемевших губ Статуи, мы вместе с ней приготовились завопить в сторону неба, иначе задохнулись бы:
    Коробки с прованским маслом, баварскими сосисками опустошались на месте. Мешки с сахаром, пакеты с кофе перекочевывали в багажники, оттуда – в подвалы и гаражи. Ящики с медикаментами и детским питанием подвергались профессиональному доследованию, чтобы внезапно появиться на прилавках с грамотно оформленными ценниками. Партийные активисты распределили между собой торговые точки и более не ссорились на предмет спасения нации. Матери погибших героев возглавили Общества матерей погибших героев, вдовы – всякого рода Кресты, и все стали самодостаточны. Сыны разноязыкой диаспоры иллюстрировали собой сытый капитализм и медвежатничали с не меньшим рвением. Отмеривали на японских весах каждую крупицу молочного порошка, который сами же и привезли, запихивали его в карманы и уносили в одинокие свои квартиры, купленные за бесценок, где отогревали у каминов посиневших проституток. И все-таки причисляли себя к лику святых, ибо делили с нами холод и темноту, а значит – право на последнюю краюху гуманитарного хлеба...
   
   
   
    ... – У вас стиль волчицы, отбившейся от стаи.
    - Отбивается от стада овца. Волчица уходит.
    - Неумение приспособиться каждый оправдывает по-своему.
    - Оправдываться – это уже попытка приспособиться. А я этого никогда не делала.
    - А ваши комментарии? Разве это не попытка к примирению?
    - С кем, интересно? Со стаей, не признающей собственной кровожадности? Или со стадом, где каждый первый – паршивая овца?
    - Вам не хватало в жизни любви?
    - Скажите, почему когда женщина думает не только о любви, ее считают обделенной? Если угодно, меня любили даже те, кто не понимал – за что.
    - А любят за что-то?
    - Только так и любят. Иначе не растолковать разочарования.
    - Опять комментарии.
    - А что делать? Без них откровенность слишком беззащитна. Хотите возразить? Давайте попробуем. Вместе попробуем. Зачем вы вернулись? Вы же меня... как-бы это сформулировать... послали.
    - Я вернулся на зов.
    - Большое спасибо. Однако вы послали меня туда, куда обычно посылают только родных и близких. Или любимых. Чтобы было где их потом искать. Разве нет?
    - Уж не хотите ли вы заявить, что я в вас влюбился?
    - Заметьте – это сказала не я (поймать кокетство в собственном голосе оказалось приятно).
    - Ну, я сказал, я! Но только потому, что вы так хотели.
    - А вы не умеете отказывать?
    - Не пытайтесь запутать меня своим словоблудием. Хотя, должен признать, что в жонглировании словами вы достигли совершенства. В жонглировании – и только!
    - Думаете, только в этом?
    Я наблюдала, как дрожат его руки и расширяются зрачки, когда подошла и медленно опустилась перед ним на колени:
    - Хочешь, я расскажу тебе о Любви? О той самой, что не хватит мне и в смерти – хочешь? Только не перебивай меня – терпеть не могу, когда перебивают… И не бойся – я не сделаю тебе больно. Потерпи, послушай... даже если тебе придется отказаться от моего дневника.
    - А ты не обманешь? Ты так долго молчала... В твоем молчании есть что-то дикое. Временами – нарочито-дикое...
    - Разве я молчала? Я всегда говорила с тобой. Просто мы – едины, даже вопреки твоим проповедям. Поэтому тебе казалось, что наша гармония – плод твоего воображения.
    - Откуда ты знаешь, что я так думал?
    - По твоим глазам. Молодым и правдивым. Ты боишься гармонии, потому что она лишает тебя права на одиночество. Боишься слов любви, потому что возомнил себя единственной ее жертвой и единоличным ее владельцем.
    - Ты узнала меня? Когда?..
   
   
   
   
    ... Кукуня демонстративно внес блюдо, накрытое кипой газет. Пока я поглощала мамины творожники, он пробежался по вчерашним публикациям с акцентом на мою суперпопулярность:
    - Только смотри, не зазнавайся. Помни о сулико.
    Я слизнула с ладони остатки сметаны.
    - А ты любил когда-нибудь, Кукуня?
    - Нашла время! О чем ты вообще думаешь?
    - О сулико. Разве нет?
    Он внимательно оглядел камеру, сосредоточился на моей переносице – где-то вычитал, что так можно проникнуть в мысли – и медленно обнажил осколки зубов:
    - Ты чем вчера тут занималась, нехристь?
    - Дай сигарету, скажу. Спасибо, Эзопик. Только, умоляю, постарайся не испоганить моего божественного настроения. Я вчера мечтала. О том, как Джон Траволта прочел обо мне в New York Times, оседлал свой самолет, примчался в эту зачуханную дыру, добился встречи со мной, без памяти, разумеется, влюбился, устроил побег и увез меня на необитаемый остров... Представляешь, какое счастье?
    - А кто это – Трамболта?
    - Траволта, балда! Мужчина моей мечты. Лысый Слон – немой и мудрый с глазами разного возраста.
    - Ты поняла, какого урода описала? Он что – иностранец?
    - Американец. Но это неважно. Он – человек Вселенной.
    - Потому что – немой?
    - Потому что – великий.
    Кукуня ревниво поцокал языком, потом вдруг осклабился, поймав за хвост догадку:
    - Зато слоны боятся мышей! Твой американец потому летает с места на место, что внизу его щипают мыши. А наступить на них он боится.
    - Не боится, а жалеет.
    - Жалеет – пусть обходит.
    - Тебя что, заело? Бе-бе-бе, бе-бе-бе!.. Я же, кажется, попросила не поганить мне настроение... И вообще – каким образом большое может обойти маленькое?
    - А-аа, так вот это и есть настоящее сулико! Заметить величие – большое дело! Ты попробуй разглядеть пылинку со всеми ее – носом, усиками, печенкой и сердечным томлением... Вот тогда можешь называться зрячим...
   
   
   
   
    ... После отставки президента Страна Разбитого Ковчега прилипла к телевизорам и целую ночь болталась между небом и землей, ежеминутно ожидая нападения со стороны ближайшего соседа. Наутро Китайские болванчики объявили, что пост главы государства отныне упразднен, и править страной будут лидеры трех враждующих партий, сколотившие коалицию под названием Дом Чиновника, по поводу чего будет проведен всенародный референдум. Народ высказался против, но оказался в меньшинстве.
    А потом наступил Судный День. Он происходил каждую минуту, маскируясь то под вакханалию, то под базар, то под предновогодние награждения деятелей культуры – им приносили на дом свиной окорок, завернутый в почетную грамоту. Зачастую маски участвовали в одном и том же шоу, плевались на экране друг в дружку, пачкали предвыборные портреты псевдопротивников, сражались на дуэлях, прикрываясь детьми из сиротских приютов, и составляли ежегодную перепись сошедших с ума. Чучело Президента стало символом демократии и самой узнаваемой маской. С ним разрешалось делать что угодно – оно не пыталось сопротивляться. Чучело Президента перебрасывали с одного костра на другой, даже не реставрируя, а время от времени выставляли на городской площади, чтобы сошедшие с ума могли вдоволь нашвыряться тухлыми яйцами. И стояла Великая Вонь! И мало кто понимал – а понимал, так затыкал нос – что смердят не гриппозные яйца, не иранский газопровод, на вентиле которого отбивала чечетку Баба Яга, и даже не турецкая спесь, выгодно закинувшая через границу школьные тетрадки с портретом Ататюрка. Это разлагались все те же «обмерзи человечины» - опечатки Истории и лучшее сырье для костра Чучела Президента...
   
   
   
    ... – Ты меня не любишь?
    Почему «не»? Почему вечно это дурацкое «не»? Утверждение отрицанием. Утверждение, заранее застрахованное от положительного результата.
    Он топит меня в своих джинсовых глазах. Тело ноет, ноет под его ладонями, я тихо схожу с ума и не знаю, как еще отвечать на простые вопросы.
    - Не любишь...
    Он отвечает сам, и мое глупое тело верит ему, трусливо съеживается, одевается в чешуйчатое «ты прав».
    - Почему ты меня не любишь?
    Нет, это уж слишком. Взять, что ли, рассказать ему про мерзко копошащегося в мозгу Слизняка, отвадить, отвратить, выгнать из себя...
    - Скажи сейчас, я устал от твоих «потом».
    Молчу, глажу его по щеке, значит, все еще боюсь потерь. Он воодушевляется:
    - Все-таки в твоем молчании есть что-то аутическое. Не может же, в самом деле, нормальный человек постоянно избегать разговоров о себе. К тому же у тебя абсолютная разорванность мыслей, так что твой дневник можно успешно издавать, как триллер шизофреника.
    Слизняк, навострив ушки, деланно храпит, сползает - якобы во сне – по носоглотке вниз, ближе к языку, на кончике которого, по-обыкновению в наушниках, раскачивается Кураж. Мне уже не так весело, я понимаю, что опять и опять придется оправдываться:
    - Не вижу никакой разорванности. Что тебе непонятно? Китайские болванчики восстановили институт Чучела Президента, так как возникла необходимость в Третейском судье, отдали за него Великий Хндзореск, заставили всех забыться... ну, или - забиться в комплексе национальной неполноценности и приняли международные правила игры под названием – «Я не гомик, я только учусь»... Ты просто не дочитываешь мысль, тебя пугает не ее разорванность, а собственная осторожность в составлении пазла, боязнь окончательного результата, ибо он может тебе не понравиться... И потом, что такого пугающего в шизофрении? Она - такая же нормальная болезнь, как, скажем, радикулит или цирроз печени... Или тот же фурункул – еще неизвестно, что хуже!
    Он возмущенно откидывается на спину, мне становится веселей - Кураж, скинув наушники, садится Слизняку на хребет, щекочет ему адамово яблоко:
    - Вот представь себе, что на твоей заднице вырос чирий – большущий такой, кровоточит гад. Ты лежишь исключительно на животе, воешь, материшься, отказываешься есть, пить и ходить на вечеринки, тебе свет не мил... А я со своей шизофренией валяюсь на ковре-самолете, поглощаю горячий шоколад, танцую голая на крыше и, главное, даже не подозреваю, что со мной что-то не так... Короче, все относительно и пугаться тут абсолютно нечего.
    Джинсовые глаза выдают перемену в его настроении, но он не сдается:
    - Я и не думал пугаться – еще чего! Просто хочу кое-что понять. Если ты и вправду сумасшедшая...
    - ... значит, вся моя жизнь – неправда? Ты это хотел сказать?
    - Если бы только твоя. Но в ней ведь обитают другие люди, которые, возможно, от тебя зависят. А главное – ни в чем не виноваты.
    - Я всегда, как могла, старалась избавить их от себя.
    - Ради чего?
    - Ради них.
    - Врешь.
    - Ну, вру. Вру. Хорошо делаю! Ты же сказал, что я сумасшедшая, вот я и болтаю, что хочу. Кстати, ты не единственный, кто считает меня сумасшедшей, вернее – неадекватной – такое, знаешь, симпатичное слово, смысл которого мне никогда не удавалось постичь. «Неадекватной» - чему? кому?.. Тому, что звучит иначе, чем я? Тому, кто называет меня «неадекватной»? Если мы с кем-то не адекватны, значит, этот «кто-то» тоже не адекватен мне – я ведь не могу быть «неадекватна» в голом воздухе? А если мы «неадекватны» оба, вернее, друг другу, то кто из нас на самом деле – сумасшедший? Между прочим, я полагала, что уж с твоей помощью когда-нибудь точно разберусь, а ты – туда же. Предатель!
    - Почему сразу - предатель? Я, что, меньше остальных жду от тебя объяснений?
    - Ты ждешь объяснений? Интересно, объяснений чего - моих ошибок или своих?
    - Думаю, это одно и то же.
    - Нет, вы только послушайте! Вместо того, чтобы самому оправдываться – перед каждым, перед всяким, ежесекундно, утром и на сон грядущий, вымаливать понимания и прощения, он желает объяснений! Ты требуешь у меня объяснений! Ты – у меня?!.. Смеешься?
    - Мне после твоих мерзких кошмаров не до смеха. Я ни черта больше не соображаю, если угодно - я запутался...
    - Во-первых, не упоминай это имя всуе. Во-вторых, хватит ныть и заламывать руки! Ты вообще кто по национальности – паук?
    - Когда ты так говоришь, становится жутко. Не хочу... Не хочу видеть тебя в ненависти! Вчера ты была такая... ты была... сама Любовь! А сегодня...
    - ...а сегодня ты просто видишь обратную сторону своего же Образа-и-Подобия и ничего больше. Разве мы с тобой не едины? Или ты не к этому стремился?
    - Неправда! То, что происходит с тобой, не имеет ко мне ни малейшего отношения. Я извергнул из себя Ненависть, как только она стала мне нравиться. Я свободен от нее и дышу только Любовью.
    - Простите, не из греческих трагедий Вы только что читали монолог? Между прочим, этим лозунгом обескураженное человечество кормится вот уже не знаю сколько тысяч лет. Надоело! Обрыдло! Остохренело! Не верю! Не-ве-рю! Ты не просто “извергнул из себя Ненависть”, ты облачил ее в плоть и назвал Анти-собой, как будто от этого ваше единство перестало быть единством. А на самом деле, ты боишься сам себя, своей же оборотной стороны, которая, возможно, гармоничнее, чем парадный фасад!.. Чтобы врать убедительно, надо сперва разбить зеркало, правда? - а то вдруг оно тебе язык покажет…
    - Бить зеркала опасно. Это - к несчастью. Я бы как раз не рискнул.
    - Это опасно не потому что – к несчастью, а потому что можно порезаться. А суеверие – твой лучший метод держать в узде человечество. Особенно, когда ты делаешь вид, что тоже веришь в приметы. Сознательный самообман – лучший способ избежать ответственности. Первым в свою непогрешимость веришь сам, а потом убеждаешь остальных!.. Чистой воды провокация!.. Вместо того, чтобы пересмотреть собственный текст, ты требуешь, чтобы за твою бездарность отдувались другие, к примеру – я. Графоман ты, а не творец! Потому что единственное, что тебе подвластно – это признать свою окончательную и безоговорочную несостоятельность, чего ты, однако, не делаешь, воображая, что никто не имеет права призвать тебя к ответу. Даже тот, кто вылепил тебя самого... Кто-то же тебя вылепил? Запрограммировал?..Т­ы­ болтаешь о Любви, как робот - на протяжении каждой человеческой жизни, а почему? Почему ты сам не умеешь любить просто так? Почему тебе вечно, черт возьми, необходимо эхо?
    - Я же просил, черт возьми, не упоминать это имя всуе! А эхо, если уж на то пошло, мне необходимо, потому что только в слиянии рождается счастье.
    - Или смерть. Или истина.
    - Хотя бы.
    - Или творчество. Или ребенок.
    - Вот именно.
    - Или иллюзии.
    - Ты о чем?
    - Сам знаешь – о чем. О твоих дурацких заветах, которых почему-то больше, чем грехов.
    - Ты про Заповеди, что ли? А хочешь, расскажу, как я до них додумался?
    - Подумаешь – секрет Полишинеля! Не трудись, самые наблюдательные уже догадались. Сначала ты позавидовал другу, у которого была красивая жена и красивый дом, долго предавался унынию и вечерами напивался до рвоты, потом нанял грабителя и отправил его обчистить дом друга, пока сам друг и его красивая жена играли с тобой в карты, потом посоветовал другу сходить в полицию, а сам остался утешать его жену, тихонько ее трахнул, потом придушил слугу, который вас застукал, положил его труп рядом с ней в постель и открыл дверь как раз подошедшему с полицейским другу, потом пошел домой, об<елся гамбургеров на нервной почве, чуть не умер от заворота кишок и... к утру написал Заповеди, которых все равно больше, чем грехов. Потому что Любовь или, как ты там лукавишь – слияние! - неизбежно предполагает потери...
    - Это если рассуждать с такой примитивной, как у тебя, злостью.
    - Слушай, двуликий Писака, посмотрел бы ты лучше на себя со стороны. И вообще, тебе не приходит в голову, что я просто устала? Устала до бесстыдства. Как китаец. Как много-много китайцев... Не желаю больше ни с чем сливаться, теряться, растворяться и каяться, каяться, каяться... Как будто моя жизнь – это махровый коврик для немытых пяток паломников.
    - Ты с рождения мечтаешь об одиночестве. Просто поразительно – с самого рождения! Неужели оно тебя не пугает?
    - Во всяком случае, меньше, чем, скажем, безответная любовь к родине.
    - Ах, как она удачно сострила! И напрасно – всего лишь попала в точку. Ты просто не знаешь, что такое родина. Выдумала сама себя – оторванную от корней, свободную от иллюзий, и барахтаешься в безвоздушном пространстве.
    - Быть свободной – не значит барахтаться в безвоздушном пространстве. Тем более – свободной от иллюзий.
    - Возможно, но только не в твоем случае. Твоя «свобода» - это и есть иллюзия, потому что настоящее имя ей – Ненависть. Признай это, наконец, и легче задышится. Пока ты ненавидишь, ты стоишь на коленях, пока ты ждешь слияния в ненависти – ты ползаешь и никогда не взлетишь, если не перестанешь сожалеть и оглядываться. Пока ты...
    - Фу, ну что ты будешь делать! И как тебе только не надоест античная высокопарность! «Легче задышится»! Дашь ты мне дыхнуть, как же! А как насчет «Люби только меня, я – единственный»? Кто постоянно клянчит обожания? Кто вечно требует слепого подчинения и балдеет от вида ободранных в молитвах коленок? Кто, как псих, размахивает перед моим носом раскаленными сковородками? Кто отобрал у меня лучшую подругу, похожую на музыку Моцарта – что она тебе сделала? Кто оттягивает меня за уши от малейшего намека на счастье? Кто туманит мне горизонт, если я вдруг узрею там истину?.. Что ты пристал вообще со своими потрепанными нравоучениями! Чего тебе еще надо? Чтобы я уселась голой на Арарат и сыграла на дудуке колыбельную, и только вконец обледенев и превратившись в собственную статую, удостоилась бы твоего высокого прощения? Интересно – за что?.. Сделай милость, избавь меня от тебя – я, может, и не знаю, чего хочу, но зато точно знаю, чего не желаю!
    - Ладно, не вопи – разбудишь человечество. А человечество спросонья нетерпимо.
    - Плевала я на человечество! Оно состоит из одинаковых затылков с косой бейкой. Каждому – по косой бейке, чтобы скрыть издевки природы.
    - Ты, все-таки, невозможна. Я ухожу.
    - Опять навсегда?
    - Пока не вспомнишь, что ты – всего лишь женщина… И постарайся выспаться, а то у тебя круги под глазами.
    - Лучший способ добиться расположения женщины – указать ей на ее же недостатки, болван!
    - Эй, я уже злюсь...
    Ну и на фиг!.. А я зато – нет. Мне снова весело, на этот раз – от сознания собственного бессилия. Запредельная, благодатная степень усталости – состояние абсолютно самодостаточное, ни к чему не обязывает, за тебя все и так сделают. Тот же Слизняк, к примеру. Не будь его, я бы в очередной раз умылась иллюзией, что мир вращается вокруг меня, и засияла бы от благодарности к тому, что совершенно естественно. Слизняк – молодец! Он так профессионально умеет вытеснить Кураж... нет – Куража, что я потом сама боюсь подпускать его ближе, чем на необходимость. Если это вдруг происходит – единожды в эпоху – Слизняк обижается. Надув губки, он забивается в самый потаенный уголок моего расплавленного мозга и начинает копать: «Помнишь? Помнишь? Помнишь?» Этот вой, в конце концов, перерастает в сирену, и Кураж, слабенький, рахитичный, заткнув слух наушниками, запрыгивает в вырытую Слизняком яму и сам себя забрасывает остатками «Птичьего молока», неоткушенной вовремя пуповины, разодранными яростью колготками, осколками вылизанных до капли бутылок, обрывками чужих долларов, судебными повестками на супружеской постели, прогнившим стеблем одного на двоих метастаза и еще – чем-то, похожим на счастье. Не мое ли?
    И наступает тишина. Потому что Кураж, придушенный сторицей, предается медитации, а Слизняк, победно вытянувшись в какой-то из извилин, спит сном праведника. И я – тихонько, чтобы не спугнуть Свободу, прокрадываюсь туда, где скоро должны встретиться или не встретиться никогда ЛИЛЬЧОК и МОРЕ...
   
   
   
   
    ... Зачем я тут торчу? Ну, к чему, к чему мне этот хилый треп? И почему им кажется, что каждое их слово- шедевр? А, может, на самом деле – шедевр? И, может, они правда – гении? Тогда, значит, со мной что-то не в порядке? Что? Что же со мной такое? Откуда родилось ощущение оторванности? От кого я его родила? Где зачала?
    Майкл, как всегда, в центре внимания. Матильда! Нашла, наконец - Майкл-Матильда! Майкильда. Брумгильда... Интересно, почему он, все-таки, не стал гомиком? Было бы гораздо легче. Кому? Ему, наверное. Или мне – объяснить раз и навсегда, почему я его «хронически не хочу». А так действительно непонятно и, главное, ничем не оправдано. Вот он сидит, такой красивый, галантный, умница, всеобщий любимец, бабы – гроздьями, сидит и гордится, что я рядом. Нет, что рядом – я. И голос у него замечательный. И этим замечательным голосом он шепчет мне на ухо: «Ты сегодня такая сексуальная, Лиляшик!» Лиляшик! Я немедленно, который год подряд, представляю лягушку. Зеленая такая Лиляшик, с пупырышками – прыг, прыг по лужам, большим и маленьким, с тряской надеждой доскакать до моря. Только моря нигде не видно, максимум – озеро. «Поедем на Севан, Лиляшик, радостно поваляемся на берегу.» «В этот холод?» - игриво вуалирую брезгливость – все-таки, совестно подставлять старинного друга. Все понимают, о чем речь, проказливо лыбятся, завидуют Майкильде. И мне тоже. Например, эта Кикимора в мини. Ноги синие, губы тоже – февраль! - но мини – это святое. А под мини явно – бикини. Бикини из сатини. А в руке – мартини. Ей хочется водки, хотя бы в качестве обогрева, но она в жизни не признается, потому что Великий и Ужасный Майкильда пьет мартини. А он, на самом деле, тоже хочет водки, но она об этом никогда не узнает. Их безумно жалко, а вот я запросто скажу – мне все можно: «Хочу водки». Майкильда снисходительно целует Лиляшик в пупырышчатую щеку, и все умиляются. Кроме Кикиморы. Она меня ненавидит. Ей уже не хочется водки, не хочется мартини, а хочется расцарапать мне физиономию, искромсать мои потрепанные джинсы, чтобы я тоже оказалась в мини-бикини с синими ногами. Я ей подмигиваю. Глотаю водку, подставляю Майкильде другую щеку. Бешеное счастье в его глазах сбавляет темп моей озлобленности. Наверное, он меня любит. Или воображает, что любит. Или ему надо, чтобы любили его... Он вовсе в этом не виноват. Ему просто не повезло. Лиляшик не хочет озеро цвета моря, она хочет МОРЕ... «А вы знаете, какая Лиляшик талантливая? Она может сочинить роман из анекдота.» Майкильда берет традиционную паузу, чтобы простота успела догнать гениальность. Тем временем Кикимора отчаянно пытается меня образумить: «Ну что ты дергаешься? Чего тебе еще надо? Он же твой мужчина, весь, от начала до конца – твой». Кто-то отвечает ей в тон: «А конец-то у него хоть симпатичный?» Это, видимо, я и произношу, но как будто квакаю, потому что меня уже тут нет, в этом анекдоте – он перерос в роман, и Майкл, как всегда, прав, только я не «сочиняю», а рожаю – очередную свою девочку. Надо дать ей имя, тем более, что в этот раз у моей девочки есть отец, правда, он об этом не знает. И я тоже не знаю. Может, его и нет вовсе? Во всяком случае, он это утверждает постоянно. А я не спорю. Я вообще с ним не спорю. Наверное, это и значит – его нет... Почему-то хочется назвать девочку – Лильчок. Такая хорошенькая, с глазами разного возраста, смахивающая на мальчишку. Хорошенькая мальчишка. Лильчок, рожденная в море... Фу, нет, это про Афродиту... Лильчок с единственной любовью к морю... Нет, это про матросов... ЛИЛЬЧОК и МОРЕ – да простит меня Хэм, ему ведь тоже...
   
   
   
    ... люди опротивели как-то вдруг. Хобби иссякло за неимением предмета. Что нового я еще могла отыскать в человеческом подобии двуликого образа, чтобы вдобавок пытаться его приукрасить? Нимб мученика испоганился самопрощением, что, в конце концов, привело к превосходству каждого над каждым.
    Мне все чаще хотелось кого-нибудь ударить – по лживой физиономии, скорбной мине, лоснящимся губам, между кривых ног... «Почему у вас ус отклеился?», - осведомилась я у урода, проходящего мимо нашего столика в «Поплавке». Урод оказался известным театральным деятелем, фронтовиком на покаянии и еще более, чем я, пьяным. По тому, как он на меня посмотрел, стало очевидным мое скорейшее появление в мутной воде вместе со столиком. Я немедленно перекинулась в другое измерение – чисто-женское, избалованное безнаказанностью: «Дайте, о дайте мне вашу руку, садитесь рядом, могучий Геракл, я просто хотела привлечь ваше внимание»... Часа через два, милостиво позволив закрыть весь наш счет, я послала воздушный поцелуй из окошка такси – ему, ошалелому от собственного величия, и всей знакомой до тошноты реальности...
    Отказать себе в мазохизме заглянуть в «Поплавок» не могли даже те, кого мутило от нового имиджа этого старого как мир кафе. После того, как Чучело Президента облачили в сценический костюм Рея Чарлза, сюда, якобы послушать живой спиричуэлз, стали стекаться Чиновники. Они подваливали к озеру гуськом, живо перебирая тесными туфлями от Версаче, что являло собой поистине уникальное зрелище, ибо передвигались они на корточках. Так ходили их деды и отцы. Так учила их мать. По всему «Поплавку» были понатыканы специальные низкие столики с бочонками по бокам, инкрустированными золотом из запасников Католикосата. На каждом было выгравировано имя постоянного владельца с правом наследования. Если случайно забредший сюда прохожий – а случайным мог быть только одинокий иностранец – озирался в поисках нормального стола, его вежливо брали под локотки и вталкивали к нам, в Зону, отделенную от Зала Чиновника витражной перегородкой. К чести хозяев «Поплавка» надо признать, что ни в меню, ни в музыкальном оформлении досуга между Залом Чиновника и Зоной особых разграничений не было, да это и не имело смысла, поскольку в роли естественного отбора выступала наша неплатежеспособность­.­ Мы позволяли себе кофе, еще раз – кофе и, если уж бесились с внезапно появившегося жиру – до пяти чашек кофе в надежде обнаружить на дне разрекламированный заветный ключ от квартиры в элитной новостройке. Мы изловчились пить кофе через соломинку, намертво запомнив историю с журналистом, который вместе с жадным глотком проглотил ключ, поперхнулся и умер, не приходя в сознание. Его так и похоронили, с ключом в глотке, и хотя право на квартиру для вдовы и сирот отстаивал даже государственный правозащитник, Чиновники отклонили просьбу о вскрытии трупа, ибо подобные мероприятия претят национальному менталитету.
    Отправляясь из Зоны в единственное общее с Чиновниками помещение с ослепительными унитазами и громадными зеркалами, мы успевали украдкой понаблюдать за праздником жизни. Он был великолепен, этот праздник поголовья на корточках – скомканный, как лилипут, как много-много лилипутов, понатыканных вокруг озера с грудой семечек на каждом столике. Их полагалось лузгать после каждого блюда, потому что главный проктолог страны, заступив на пост, первым делом объявил о полезности этого продукта, деликатно заменив диагноз на прогноз. Бочонки с вензелями по бокам столиков были предназначены как раз под шелуху – их меняли по мере наполнения.
    За пару лет агрессивной рекламы стоимость килограмма семечек достигла десятикратного размера средней заработной платы, их очищенные ядра стали выставляться на витринах престижнейших супермаркетов, а новогодний стол считался достойным исключительно при их наличии, хотя бы в качестве орнамента на свиной ляжке. Семечки вытеснили из государственной символики пшеницу, абрикос и гранат, облачились в песни и поэмы, а коньячные заводы закрылись на время переоборудования помещений под перегонку семечкового спирта. Поговаривали даже о секретных апробациях единой вакцины против СПИД-а и птичьего гриппа, проводимых в лабораториях министерства обороны под высочайшим патронажем самого министра. Рецепт панацеи случайно обнаружил известный звездочет и антимасон академик Беретуни, когда, наблюдая через дырку в камне траекторию израильского спутника, провалился в зыбучий песок и оказался в хранилище древнего города, который тщетно искали археологи на протяжении нескольких веков. Чудом сохранившиеся манускрипты заткнули, наконец, массу белых пятен в истории народов, но большая их часть была уничтожена сразу по прочтении во избежание национального мандража. Беретуни успел спасти лишь функционально значимые фрагменты, в том числе – о роли подсолнечника в становлении государства. Добившись аудиенции у министра обороны, он изложил ему суть национальной доктрины и был удостоен не только госпремии, но и позволения беспошлинной эксплуатации спонсора для проведения исследований, если таковой появится. Спонсор появился. Исследования прошли успешно. И скоро указом Чиновника по всей территории страны вырубились деревья, чтобы население беспрепятственно выращивало подсолнух, диаметр шапки которого, как обещал академик, должен был увеличиваться с каждым сезоном и лет через десять – служить для страны щитом ПВО. Словом, будущее было за подсолнухом, в связи с чем расходы с перспективой преумножения государственной казны привели к полному ее истощению, потому что весь отечественный бизнес работал на монополиста, взявшегося спонсировать техническую революцию. И тем досаднее выглядел отказ западных государств импортировать у нас драгоценный продукт, фуры с которым скапливались в таможенных гаражах, после чего практически задарма уходили в соседнюю страну, где малообразованный кочевой народ использовал семечки до обидного традиционно. Мало того – на последней встрече глав государств-претенден­тов­ в Евросоюз представитель Анталийского ханства прямо заявил, что пока наши Чиновники не прекратят пачкать их священные пляжи семечковой шелухой, его страна отказывается признавать в мире какую бы то ни было религию, кроме Геноцида. И только Баба Яга со своей извечной манией оригинальности согласилась участвовать в проекте века, правда с условием, что 90% подсолнечных полей отходит под контроль чеченских боевиков, дабы отвлечь их внимание от военной промышленности. Власти, переговорив с оппозицией, дали добро, тем более, что такой контракт избавлял их от необходимости вести государственное хозяйство и высвобождал массу времени для частных визитов в страны с развитой игорной инфраструктурой...
    ... Время от времени из Зала Чиновника к нам, в Зону, презентовались кульки с крупными аппетитными семечками, и это значило, что кто-то из избранных либо стал еще более избранным, либо выдал замуж дочь, либо рядом с ним сидел гость из диаспоры, либо о нем написали передовицу – словом, он был полон безотчетной любви к ближнему, и ему требовалось эхо. Отсылать подарок обратно больше никто не решался – все помнили историю Гордого Бородача, посмевшего обрушить собственный протест на голову мэра города. Это случилось, как гром среди ясного неба. Гордый Бородач собрал со стола выскользнувшие несколько семян, аккуратно запихнул их в кулек, встал с места, обогнул витражную перегородку, разбив при этом неоновую букву, которой нет ни в одном алфавите мира, но которая считается священной в нашем, подошел к мэру и опрокинул кулек прямо ему на голову. Гордого Бородача долго потом никто не видел – ходили слухи, что ему перекрыли кислород. И однажды, когда о нем уже подзабыли, он объявился в «Поплавке», живой и невридимый, под ручку с Чиновником из налогового департамента. Весело болтая, они на корточках подвалили к столику, где Гордый Бородач громким щелчком распахнул новенький кейс, вытащил бочонок с вензелем, привинтил его к свободному борту столика, намекая официантам на первый номер в меню. Если бы я не опоздала к назначенной встрече, то вряд ли бы это увидела. Но я опоздала и, забыв о поплавочных правилах, преступно застряла среди голов в центре Зала Чиновника, завороженная сюжетом с Гордым Бородачом, и сомневалась – он это, все-таки, или не он? И почти уже склонилась ко второму, когда вдруг он зашелся смехом, вскинул голову, чтобы набрать воздуху, заметил меня и, озорно подмигнув, протянул оттопыренную ладонь: «Хочешь семечек?».
    После того, как чиновничья месть превратила Гордого Бородача в подсолнух, мы стали осмотрительнее. Зачем дразнить зло – по своему количеству оно давно уже не нуждалось в качестве. В Зоне воцарился шепот, мы перестали острить по поводу плешивости, перекрашенности или содержания голов, число которых в Зале Чиновника увеличивалось по принципу наследственности. Мы постепенно привыкли к перестрелкам и регулярным всплескам в озере, поглотившем не одну пару туфель от Версаче и скоро ставшем своеобразным подводным бутиком. Потому что с выловленного утопленника следовало непременно сбрасывать в озеро обувь, как символ его вечного присутствия в «Поплавке». Такова была традиция, а спорить с традицией – значит традиционно проиграть. Как проиграли, в конечном итоге, бомжи, поначалу резво нырявшие на дно под покровом ночи и сократившие себе жизнь ровно на одну пару туфель, ибо такое надругательство над святыми мощами хозяева «Поплавка» терпеть не собирались. Они быстренько организовали еженедельный аукцион Мокрых туфель памяти Чиновника, а поскольку практичность всегда убедительна, то за проект-во-благо-казн­ы­ почти единогласно проголосовал парламент. Воздержался только дряхленький ортопед – сын героя освободительной войны в Эфиопии и двоюродный брат Матери Терезы, но на его дерзкий выпад не обратили внимания, объявив, что неадекватный старикашка просто перепутал кнопки...
   
   
   
   
    ... Откуда-то с верхних этажей Консерватории льется «Реквием». Вхожу с главного входа, почему-то незамеченной. Две женщины перешептываются под стендом, посвященном Комитасу. Впервые его изображение не растравляет душу жаждой мести – он безмятежно лежит под тутовым деревом и ловит улыбкой падающие ягоды. Счастье – сочное, липкое счастье, размазанное по тутовым губам, тутовым ладоням, тутовым ресницам, стекает по шее в обе стороны темными ручейками вниз, к земле, пропитывает землю, она тоже делается тутовой, всюду запах тутового счастья. Подхожу к Комитасу, провожу пальцем по его губам – на пальце тутовый вкус... Моцарт ревниво зовет наверх. Поднимаюсь по липким ступенькам. В коридоре третьего этажа толпится народ, нервно ходит по кругу. «Что тут происходит?» - «Экзамен. Оркестр уличных музыкантов сдает вступительный экзамен.» - «А вы кто?» - «Мы подавали им милостыню». Приоткрываю двери, ведущие в зал – не хочу мешать, только посмотрю... Меня замечают сидящие в первом ряду, вскакивают с места, начинают кричать и размахивать дирижерскими палочками... «Боже! Зачем так орать? Вы же собьете оркестр!» Но они кричат, кричат, все вместе, хором, уже скандируют, и я, наконец, различаю смысл: «У-бий-ца!». Поворачиваюсь и бегу, но не вниз, а вверх – еще этаж, еще и еще, сколько же их, Господи? Чердак. И крыша. А что дальше? Крики отовсюду – толпа вываливается на крышу, жмет меня к краю... «Что я вам сделала?» - «Ты – убийца! У-бий-ца! Ты убила Комитаса!» - «Я его не убивала! Он лежит под тутовым деревом, облитый сладким соком.» - « Э-то-не-сок-э-то-кро­вь!­ Ты убила его!» - «Я убила Чиновника! Это он хотел убить Комитаса!»... Мне не оставляют выбора, балансирую на кромке крыши... «Эй-у-бий-ца! Эй-у-бий-ца!»...
    - Эй, убийца, - трясут и ломают плечо, хочется зажмуриться сильнее, но я почему-то открываю глаза...
    ... Кукуня, ехидно осклабившись, отпрыгивает назад.
    - Ты что с утра козлом скачешь? Совсем спятил – плечо мне вывихнул!.. А вообще... ладно... спасибо, что разбудил.
    - Да? А я думал, ты мне врежешь спросонок.
    - Что за крики? Где, это, на улице? Что-то стряслось?
    - Это по твою душу, забыла?
    - А что им на хрен нужно?
    - Им на хрен нужно пообщаться с убийцей. Сегодня же воскресенье – твоя очередь, дурья башка!
    - Слушай, может, хватит-уже-ругаться-­в-конце-концов-я-все­-таки-как-никак­ – женщина!
    - Надо же – вспомнила! А кто первый сказал «на хрен»?
    - Ладно, аксакал, разболтался! Скажи лучше Карасику, пусть разгонит их всех к чертовой бабушке. Я не буду сегодня каяться, я не в форме.
    - Не привередничай – ишь, чего выдумала! Не будет она каяться! А кто ты есть? Убийца – вот и веди себя, как подобает! Ты больше не принадлежишь себе и не имеешь права разочаровывать народ. Они всю неделю готовились, шили транспаранты... И вообще, Карасик уже ушел домой, и хватит, знаешь, его дергать. Мало ты ему свиней подложила? Так что вставай, давай. Во-оот! Повернись кругом. Та-аак! Выглядишь отлично, не считая сходства с мегерой.
    - Слушай, ты...
    - Все, молчу, молчу, тихо... Та-аак. Отлично, отлично. Растрепи волосы. Во-оот! Замечательно. Теперь завернись в шаль. Та-аак. Прекрасно. Сгорбись. Сведи брови. Опусти уголки губ. Пошла.
    Он вытолкнул меня в коридор и запер дверь снаружи. Я плелась, проклиная все на свете. Соседние камеры сотрясали кулаки постояльцев:
    - Эй, убийца! Если увидишь там моего сына, передай, пусть зеленую юбку отправит. – Это плакала тетя Амалия. Она так и не смирилась с фактом, что ее зеленая юбка с зашитыми в подкладку тридцатью шестью тысячами долларов пропала в аэропорту вместе с вещами остальных пассажиров. Даже когда продолжала бить чемоданом по голове уже мертвого таможенника, все равно верила, что сейчас он встанет и вернет ей деньги, вырученные от продажи дома.
    - Слушай, террористка, передай там министру, что его верный слуга молчит, как ашуг-кастрат и не выдаст его даже под пытками. – Профессор химии, бывший руководитель секретной лаборатории при минобороне дал непростительное интервью молодой журналистке после того, как его голодная экспедиция съела последнюю на полигоне собаку. Журналистка вместе с экспедиционным дневником угодила через неделю под министерский джип прямо напротив редакции, а профессор на коленях вымолил себе пожизненное уединение.
    - Послушайте, интровертка, если заметите в толпе лицо, похожее на ваше, скажите ей, что бессмертна только музыка. – Обожаемый пациентами сорокавосьмилетний психиатр познал джаз гораздо глубже собственной психики. Его мать, на корню уничтожавшую малейшую вероятность появления в жизни сына любимой женщины, нашли задушенной в ванне, доверху наполненной рождественскими мандаринами. Самого психиатра обнаружили в спальне рядом с трупом любимой женщины – он стоял на коленях и дул в окровавленную флейту...
    Кукуня первым вышел на балкон, осмотрелся, очертил руками в воздухе самодельные морские знаки, и толпа захлебнулась в предвкушении.
    Я знала всех, кто составлял ее авангард:
    Вот знаменитая интриганка Лика – фанатка олигархов, хитрая как сто тысяч жаб, наушница и лицедейка, что, впрочем, периодически обесценивается громкими скандалами с редакторами, так и не понявшими причину ее внезапного прыжка из одной системы ценностей в другую и не желавшими признавать за собой грех многолетней доверчивости... Вот вечная дилетантка Нанка, любовница шефов и шефинь, беззастенчиво крадущая у других, опрометчиво поделившихся с ней, идеи материалов и захламляющая их собственной неизлечимой бездарностью... Вот юный прыщавый Мика - гений, чей талант уже лет пять, как поглощен снобизмом и пристрастием к посольским тусовкам, от обилия которых все больше расцветают прыщи и тяжелеют мысли, и только накачанное в спортзалах детство создает видимость надежды на Пулитцеровскую премию... Коллеги. Их с полсотни. Все с диктофонами, кто-то с блокнотом на случай, если техника подведет. Священный профессионализм, рожденный от равнодушия к собеседнику, чьи слова ценны лишь по количеству строк, спрятанных в конверт с надписью «Гонорар», а потому – неподвластны банальной памяти. Слушать собеседника – скучное занятие, и неважно, что сам собеседник так не считает, неважно, кто он и чем пытается удивить этот мир, неважно, что не спал ночь и готов отвечать за свои слова даже на электрическом стуле, неважно, если, наоборот, лжет и рисуется, неважно, неважно абсолютно. Кто он такой на фиг – собеседник? Гарант количества строк, спрятанных в конверт с надписью «Гонорар», а значит – обслуга, обшлаг, косая бейка, проститутка, от стоимости которой зависит плотность конверта, обеспечивающего комфорт в душе и кресле. Собеседника может даже не быть рядом – высший пилотаж! - когда двести пятьдесят золотоносных строк спрыскиваются на бумагу левой пяткой за пару минут, пока варится кофе, а потом, подписанные к печати, забываются, как спившийся приятель...
   
   
   
   
    ... В редакции газеты «Сердце Чиновника» меня приняли более чем любезно, хотя редактор – дама достаточно благополучная, чтобы не врать по пустякам – призналась, что за годы моего исчезновения основательно подзабыла, где, как и, собственно, о чем я в свое время писала. Такое откровенное начхательство на мое легендарное прошлое было как нельзя кстати («К слову, к слову!»), ибо цель, вернувшая меня к обесценившейся профессии, стоила дороже, чем слюнявый елей на предмет моей незаменимости.
    Первый материал был достойно оплачен, коллектив отличался вялой сдержанностью, безинтрижная тишина в коридорах позволяла жить вне страстей конкуренции, ангажированность газеты исключала опасность творческих завихреней, а для ровных отношений с редактором требовалось единственное условие – искренняя убежденность в том, что провластное издание может вдруг стать бестселлером.
    Через пару месяцев меня стали отпускать на встречу с Чиновниками без сопровождения коллег с диктофоном. В материалах все реже проглядывался корректорский догматизм, а со временем – даже редакторская цензура. И в какой-то момент я все-таки обнаглела, забыв о том, зачем вообще сюда заявилась - меня унесло в творческие джунгли. А поскольку бдительность редактора усыпил мой художественный стиль и возбудила откровенная литературность, она сама в какой-то момент забылась - вернее, вспомнила собственное славное прошлое, когда руководила сильной и независимой газетой, была любима читателями и на короткой ноге со Свободой - и выдала на свет божий сразу несколько номеров с моим (нашим с ней) взглядом на происходящее в стране. Чиновники поначалу не поняли. Потом благодушно похихикали. Потом обиделись. А после материала про Чучело Президента, которое по ночам отбивается подсолнухом от воронья, вызвали редактора на ковер и заявили, что на Новый Год вся редакция останется без традиционных подарков, а ее саму лишают чести присутствовать на Рождественском балу в Доме Правительства... Редактор плакала у меня на плече, и было чертовски досадно, потому что на бал она обещала взять и меня.
    Чиновничье коварство мощной оплеухой отрезвило нас обеих. Редактор вернулась к реальности, а я – к утраченной было цели.
    Сперва следовало восстановить в себе мироощущение кактуса, годами оттачивающего колючки при полном отсутствии видимых эмоций. Затем пересчитать – все ли колючки дееспособны, отбросить выцветшие, мертворожденные, круглоголовые и кривые, снова пересчитать... Этот ритуал стоил мне еще какого-то времени, зато я успела помириться с родителями, встретиться с бывшими друзьями, сорвать голос в Караоке-барах, а главное – на «Бис!» потренироваться в стрельбе, для чего обиженному Карасику в уши была влита тонна молочных надежд и кисельных оправданий...
    ...Он был самым верным моим телохранителем и самым нежным судьей, потому что испытал счастье любить меня безответно. Рядом с ним я с десяток лет носила тяжкое бремя Кармен, чей финал обошел меня стороной исключительно по причине современности моего Хозе. У него, кроме любви ко мне, было много других забот, которые отвлекали от кровавых мыслей в самый момент возмездия за очередную измену. Однако он безоговорочно оказывался рядом, если моей шальной голове грозила беда или просто было так надо – чтобы он оказался рядом...
    Сейчас это было надо, потому что у него имелось боевое оружие еще со времен холода и темноты, когда, чтобы достать для меня сигареты и клубнику в шампанском, ему пришлось поступить на службу во внутренние войска, где готовность стать пушечным мясом хорошо оплачивалась. Еще это было надо, потому что он по-прежнему меня любил, что оставалось единственной константой в переменчивой судьбе комбата с майорскими погонами и двумя малолетними детьми от постылой жены...
    Он воспринял мое мурлыканье «пострелять в открытом поле» в качестве очередного каприза и с удовольствием офицера, обожающего талантливых солдат. А «солдат», тем временем, демонстрировал чудеса техники, ибо стрелял в цель, давно уже ставшую конкретной, обложенную фамилией, возрастом и статусом, но известную пока только ему одному...
   
   
   
    ... Недавний шепот о необходимости перемен в Стране Разбитого Ковчега неожиданно обрел звук и окрас. Призрак революции бесновался и гримасничал не только в интеллигентских кухнях над голым столом, но даже засорил эфир общественных телеканалов под видом несогласия с необходимостью революции. С парламентской трибуны все чаще произносились пламенные речи, а свободный от депутатов зал позволял эмоциям оратора легко отскакивать от стен и возвращаться троекратным эхом, придавая его страсти особую значимость. Всеобщая жажда бунта была обусловлена тем, что в государстве давно не происходило ровным счетом ни-че-го. Настолько ничего, что эксцессов хотелось даже Чиновникам – они всячески подстрекали оппозицию сделать шаг, чтобы получить возможность с гиканьем и улюлюканьем этот шаг подрезать на корню. Было стыдно перед соседями и бывшими братскими республиками, то и дело менявшими существующий строй. Было стыдно перед Бабой Ягой, уставшей объяснять испокон веку, что скупать с потрохами чужую страну – это одно, а разделять ее вкусовые пристрастия – совсем другое, и не обязательно второе вытекает из первого. Было стыдно перед Голубым Викингом, вливающим в экономику, скупленную Бабой Ягой, миллиарды и получающим взамен комплименты вместо голого зада. Было стыдно перед Историей, сморщенной как печеное яблоко - с гигантской территории до имперской губернии, где не происходит ровным счетом ни-че-го, потому что все вокруг топчется по мертвому кругу, а пружина, которую можно было бы оседлать и слететь с этого круга, похоронена где-то среди подсолнухов в центре города, оплеванном семечковой шелухой... Не стыдно было только перед будущим, ибо следующего поколения больше не существовало. Его не было совсем, ни в каком исполнении – младенцы умирали при родах, потому что вместо пуповины на их животах висел подгнивший стебель подсолнуха, а здоровый молодняк давно рассеялся по миру… Заскучавшая власть заклинала оппозицию вспомнить о своем предназначении, публично цитировала великих бунтарей и пролетарских вождей, обещала профинансировать революцию и пожизненно содержать семьи расстрелянных после ее провала патриотов. Оппозиция кокетничала и оправдывалась нежеланием проливать кровь.
    И только Чучело Президента весело трепыхалось на ветру, подмигивало прохожим и подкармливало семечками ворон, ласково какавших ему на плечи и лепивших образ полководца с подсыхающими на солнце сверкающими эполетами...
    Народ, истосковавшись по сюжету – хоть какому! - сублимировал тщетное ожидание Второго пришествия в хоровод вокруг Скарабеича. Его частный телеканал, где можно было вдоволь поглумиться над любой темой, равнял всех на единственную планку, клиническую в своей безнаказанности. Скарабеич не боялся никого, потому что был идиотом. Скарабеича боялись все, потому что он мог превратить в идиота кого угодно, например – полтора миллиона человек за полтора года. Он делал это запросто, не прилагая особых усилий, он просто сидел перед камерой и нес чушь – с готовностью и смирением Христа, тащившего на Голгофу свой крест. Голгофой для Скарабеича служила шкала рейтинга, выложенная из голов, куда беспрепятственно вливалась оплаченная властью его экранная ахинея, чья безбрежность обескураживала то и дело выплескивающимися истинами, против которых снимала шляпу даже брутальная демагогия оппозиции.
    Сила Скарабеича заключалась в его искренней любви к самому себе, в беззаветной преданности своему священному лику на грешном обелиске человечества, а потому, в отличие от других, он не ведал нужды во вранье, ибо давно уже замуровал в собственной памяти расщелины, где пылилась информация о его преступном прошлом, о карьере сапожника, пробравшегося в бизнес через шантаж и неудовлетворенную похоть, о приступах ярости, после которых бесследно исчезали опубликовавшие компромат журналисты, о купленных там и выкраденных сям корочках с учеными степенями и наградами за гражданские подвиги. Он первым поверил в то, что родился совсем недавно в возрасте 58-и лет прямо в студии телеканала «Другая правда». Вслед за ним – поверили остальные. Ахинея Скарабеича была равносильна гипнозу и скоро образовала вокруг него секту, поглотившую все прослойки. Когда ему надоедало вещать в одиночестве и требовалась свежая кровь, Скарабеич радушно приглашал в студию гостей – мужчин и женщин, политиков и музыкантов, слепых и спортсменов - и на глазах у зрителей проглатывал их, даже не разжевывая, ибо через десять минут гость приходил к неизбежному выводу, что вся его жизнь была напрасной, раз он сидит в эту секунду здесь, перед Скарабеичем, и не может понять, о чем, собственно, идет разговор, чтобы, если не согласиться с тезисом беседы, то хотя бы достойно его опровергнуть. А главное - что уже поздно. Слишком поздно, даже чтобы просто встать и уйти, ибо народ уже зафиксировал его поражение, пригвоздил к столбу, оплевал, и демарш пост-фактум элементарно может стоить ему жизни.
    Безумцы, отважившиеся шагнуть в студию Скарабеича с твердым намерением разоблачить бывшего карманника, глаголящего с экрана от имени Бога, уходили отныне с имиджем козла, которого публично трахнули, не позаботившись даже о его собственном удовольствии. Некоторые прямо со студии попадали в кардиологию, оттуда – в психушку, где с 21.30 до 23.00 стояли на коленях перед говорящей головой Скарабеича, на лбу которой сиял золотой венец с гравировкой: «Я – это ты», и повторяли его цитаты, как молитву:
    - Есть люди сеющие, как я. А есть гребущие, как некоторые. Гребущий человек, когда видит сеющего и вообще – что-то бесплатное, начинает злиться и протестовать. И хочет мстить. Вот и мне мстят – а кто вы вообще такие? Мелочь пузатая!
    - Я курю, ну и что? У каждого должен быть какой-то дефект. Курю и кашляю. Между прочим, многие стали мне подражать, пытаются кашлять, как я, чтобы выглядеть солидно. Пожалуйста, мне не жалко. Но хоть научитесь кашлять, ей-Богу! Так, по-мужски – кашлянуть! А то сидите только и задыхаетесь.
    - Я бы посоветовал градоначальнику сделать хорошие кладбища, куда нормальный армянин из-за границы захочет на старости лет приехать и похорониться.
    - Я – не Комитас, но я по пути!..
    В какой-то момент я избрала своей мишенью Скарабеича, тем более, что познакомилась с ним раньше, чем страна присела на корточки. Он тогда только-только одарил родину своим возвращением из российской глубинки и собирался протиснуться в плотные ряды местной олигархии, в связи с чем объявил в газетах о намерении создать медиа-холдинг. Не одна я среди изголодавшихся по размаху журналистов попала к нему на прием. Шагая к кабинету благодетеля по коридору, где шел грандиозный ремонт, я то и дело натыкалась на пунцовые лица, скрытые в уголках памяти, и тоже делала вид, что я тут, в общем, случайно. Мы стыдились собственного присутствия в очереди непонятно к кому и за чем, стыдились не потому что искать работу – стыдно вообще, а потому что журналистское чутье улавливало в происходящем маразм, в герое сюжета – необъяснимую мерзость, но не могло остановить на пол-пути. Чертовски хотелось работать, хотелось денег, и ради эфемерной возможности вновь обрести себя, мы готовы были не узнавать друг друга в коридоре и улыбаться голливудским оскалом уже в дверях кабинета.
    Кабинет был единственным отремонтированным помещением в трехэтажном здании будущего холдинга и отсылал к старым фильмам о советских начальниках, когда взгляд сперва рассеивается по безбрежной диараме, потом с риском косоглазия фокусируется на приветствующий голос где-то по ту сторону реальности, и надо долго-долго идти вперед, чтобы, наконец, обнаружить обрамление этого голоса в виде бюста за столом. В данном случае старые кадры оправдывались еще и сходством хозяина кабинета с Брежневым, и только отчаянное желание утереть нос коллегам за дверью сдерживало нарастающий в горле хохот.
    «Брежнев», не утруждая себя прелюдией, приступил к сути вопроса и признался, что искал меня всю жизнь, по крайней мере – последние несколько часов. Ему только не понравилось кислое выражение моего лица, которое «характерно для переходного периода» и которое, впрочем, легко можно исправить наличием достойной работы, скажем, в качестве главного редактора всего медиа-холдинга и главного помощника его владельца - «так сказать – всех моих правых рук». А поскольку такое предложение и, разумеется, согласие на него, нельзя обсуждать в незримом, но явственном присутствии остальных, поверженных мною без борьбы, конкурентов, то мы немедленно выезжаем в ресторан, или – ладно, в кафешку, где можно спокойно и сыто обсудить детали - «Ты же наверняка голодная – сразу видно!». Последнее заявление было как бальзам на душу любой женщине, чей силуэт в зеркале последних дней стал внушать ей тревогу. Благодарность за своевременный комплимент затмила мозги, и я согласилась. Скарабеич, впрочем, и не сомневался.
    Он собрал в стопочку разбросанный по столу сценарий авторской программы, позвонил кому-то, потом - еще куда-то, вызвал секретаршу, но, не придумав ничего дельного, отправил ее восвояси, распихал по внутренним карманам бумажник, связку ключей, крохотный фонарик, детский свисток, полдюжины перьевых ручек, сигареты с зажигалкой и, наконец, встал с места, оказавшись на том же уровне высоты. Однако пошел в обратном от двери направлении, где, как я было решила, находится туалет, и не сразу заметила пару туфель в правом дальнем углу кабинета, прямо под окном. К ним Скарабеич и семенил в носках, плавно, как ансамбль «Березка» - подкатил, нагнулся, крякнул – был еще какой-то звук, но, может, показалось, влез по очереди в левую туфлю, потом – в правую, призвав на помощь указательные пальцы, разогнулся, перемнулся с ноги на ногу, усаживая заодно разблудшиеся от долгого сидения яйца, оглянулся в зеркало и изрек:
    - Ну что сидишь? Пошли уже.
    «Поплавок» Скарабеичу не понравился – «Шумно! И озеро гнилое – воняет. Халтура!». Он заказал пиццу размером с чайное блюдце, а ему подсунули – с тарелку. Вызванной «на ковер» официантке была прочитана лекция о трех китах капитализма: «Нельзя разбрасываться посетителями, уж лучше разбросать пиццу, но чтобы клиент остался доволен», что и было буквально продемонстрировано с половиной блюда. «Вот так! В следующий раз принесет то, что заказано, а не то, что сама может запихать себе в глотку. С обслугой по-другому нельзя. Сразу видно – провинция. Лишь бы хапнуть, лишь бы содрать за милую душу, а что с человеком потом случится – наплевать.»
    Удовлетворив плоть последним хлебным мякишем, обмокнутым в майонез, Скарабеич откинулся, затянулся «Marlboro», зашелся кашлем – был еще какой-то звук, но, может, показалось, отдышался и перешел к духовному пункту повестки дня:
    - Я верю в Бога, потому что давно понял, что ему нужно. Ему нужно только одно – чистая человеческая душа. Она дана не всякому и поэтому надо, чтобы те, кому она дана, делились ею с другими. Я готов. А ты?
    Я ответила, что стремление, в целом, понятно и похвально, но хотелось бы в общих чертах ознакомиться с технической стороной процесса. Скарабеич не обиделся, чем очень обидел меня. Он небрежно махнул рукой в сторону своего мерседеса и продолжил:
    - Нравится? Молчи, знаю, что нравится. Я его недавно купил. Позавчера прямо, а мечтал с рождения. Хочешь иметь такой же? Поимеешь! Только работать надо, пахать! И думать. Самое главное – думать надо, во что бы то ни стало. А лучше – вообще не думать, потому что все уже давно придумано-передумано­.­ Хочешь жить красиво – живи. И нечего Бога дергать. Он и так издергался от такого количества сброда – насотворился себе на голову... Вот у меня есть друг. Вернее – приятель. Вернее – учитель. Он внешне – урод, когда моя жена его видит, у нее случается выкидыш. Но зато – умница. Экономист и философ. Я жене говорю – дура, понимать надо! Я его, короче, купил. Вернее – нанял. Вернее – плачу ему за мозги. У него знаний – как собак нерезаных, а я тоже хочу все знать. Разве плохо – стремиться к знаниям? Ему нужны деньги, мне – имидж, вот и помогаем друг другу. Он как раз вчера звонил, диктовал мне общую обстановку в мире, ну там – Буш-Муш разный, Карабах-Марабах, нефтегонные заводы России и вообще – влияние евреев... А я ему утром перечислил кругленькую сумму... Он доволен, я доволен, Бог тоже – доволен... А вот ты – недовольна, это сразу видно. Почему? Потому что у тебя нет денег. Зато ты красивая и умная, это сразу видно. Разве справедливо быть красивой, умной и недовольной? Нет. А если я могу сделать тебя довольной, почему бы мне не поступить по-Божески?
    Скарабеич сам же успел избавить меня от ненужной истерики, когда, насладившись работой зубочистки, вытащил ее из-под клыка, и так тщательно исследовал улов, что я испугалась – сейчас он приобщит меня к этому священнодействию, дабы закрепить возникшую между нами гармонию. Но он швырнул зубочистку в пепельницу, оглянулся в поисках официантки, которая стояла по другую сторону витражного стекла, приплюснув к нему нос, и явно ждала Скарабеичиных указаний, потому что он еще бровью не повел, как она очутилась рядом с уже чистой пепельницей. Скарабеич по-отечески погладил ее левую ягодицу, отослал кивком обратно и продолжил:
    - Так вот, я и говорю. Ты будешь у меня работать. Задумка такая: моя авторская программа о политике в мировом масштабе. Ну, там, экономика-мекономика­,­ социальные проблемы-мроблемы...­ Короче, ты поняла, сразу видно... Технически это просто до гениальности: Мы с тобой сидим в студии, перед камерой. Ты задаешь вопрос, типа: «А скажите, Бидзлис Скарабеевич, что на самом деле происходит в наших политических эшелонах?» И так, знаешь, едко спрашиваешь, с ехидцей, мол, слабо назвать вещи своими именами? А я тут отвечаю: «Вы думаете, я не скажу правду? Думаете, испугаюсь чьей-то мести? Фиг вам!» И начинаю раскладывать всех по матери. Потом ты спрашиваешь: «А скажите, Бидзлис Скарабеевич, кто на самом деле виноват в мировых катастрофах и международных скандалах?» И опять так, с желчью, мол, слабо? А я говорю: «Как это – кто? Евреи. Жиды, мать-их-перемать!». Ну, конечно, там я не так прямо скажу, а завуалированно, но все поймут... Вот, короче, таким макаром все и будет происходить. Главное, что на все твои дерзкие выпады у меня будет отпор, потому что победить в диалоге должен я! Я знаю все обо всем, понятно? Сценарий мы с тобой строим накануне, может, ночью... Кстати, ты замужем? Хотя, ладно, не замужем – это сразу видно. Дети есть? Впрочем, мне плевать, просто тебе дома надо будет сказать, что ночной монтаж – это святое. Руководить поначалу будешь только литературной частью холдинга, потом, когда я тебе стану доверять как себе, назначу директором по всем статьям, в том числе – финансовым. Сразу предупреждаю – я женат, чтобы никаких претензий. Но для тебя сниму квартирку, куплю машину, будешь шмотится за границей... Короче, хочешь быть довольной – будь. А то сидишь, как борщ послезавтрашний - не стыдно? – молодая еще...
    Надо отдать ему должное - после того, как мне, наконец, было предоставлено слово, Скарабеич терпеливо выслушал, правда, слегка кашлянув – был еще какой-то звук, но, может, показалось, и даже предложил напоследок подвезти меня домой.
    - Ну и дура! Я ведь тебе нужен, как воздух. Когда поймешь – поздно будет.
    Он опять не обиделся, но я уже не удивилась.
    Тем более, что авторская программа на самом деле скоро вышла в эфир. За столом длиной в похоронный сидели по краям Скарабеич и молодая женщина, которая задавала ему смертоносные вопросы и получала достойный отпор:
    - Скажите, Бидзлис Скарабеевич, что будет с Карабахом?
    - С Карабахом все будет хорошо.
    - Когда?
    - Всегда!
    - Какой вы, однако, скрытный!
    - Это не скрытность, это – дальновидность.
    - А скажите, Бидзлис Скарабеевич, нужна ли нам революция, как в Грузии?
    - Это каверзный вопрос, но я отвечу. Во-первых, у нас не растет такое количество роз – чувствуете мой подтекст? А во-вторых, склонность Саакашвили к садоводству еще скажется на мировой экономике, потому что известные национальности, ну вы понимаете, о ком я говорю, всегда умеют прикрыть шипы лепестками. До поры до времени. Поживем – дождемся.
    - А скажите, Бидзлис Скарабеевич, какие прокладки лучше для армянской женщины?
    - Армянской женщине вообще прокладки не к лицу. У нас не тот менталитет. Это из той же оперы раболепия перед Евросоюзом, мол, смотрите, какие мы продвинутые. Стыдно! Разве наши женщины без прокладок – не женщины? Разве мать Нарекаци или Туманяна не родила гения, пусть прокладок и в глаза не видывала? А мать Иисуса? А моя мать? Они что – неполноценные, их что – мужики не любили? Еще как любили! Даже больше, чем эти псевдопродвинутые европейцы, если там вообще мужики остались – хе-хе! – своих размалеванных кукол из этой... как ее? Ну, резина такая сексуальная... Силикон, да – из силикона. Вещество такое – его суют женщинам во все места, чтобы денег заработать. Спекулируют на здоровье. На самом деле эти штучки-дрючки придуманы масонами, чтобы обезличить нации, подладить всех под себя, чтобы нашу великую и древнюю культуру уничтожить. Не выйдет, слышите вы там? Кишка у вас тонка и руки коротки! Вот такой вам мой сказ!..
   
   
   
    ... - А почему ты его не шлепнула?
    - Ты вернулся, чтобы задать этот дурацкий вопрос?
    - Нет, я просто…был тут недалеко, услышал чужой голос…Так почему ты его не шлепнула?
    - А ты почему его не шлепнул?
    - Прозевал – дел было много. На тебя вот понадеялся...
    - Спасибо за доверие. Опять хотел отмазаться чужими руками?.. Я, между прочим, собиралась. Даже подготовилась... Как тебе объяснить... Короче, не смогла. Самой стыдно... Но не смогла... Ему звонили в прямой эфир... люди. Разные люди. Просто - люди. Всякого диалекта и образования... Они ему поверили, этому провокатору... Одного звали - Атом, он был инвалидом какой-то из недавних войн, потерял семью, друзей... Я не знаю, что тебе сказать... У этого инвалида был красивый баритон и грамотная лексика. Но он звонил в эфир и звонил... Я вдруг подумала, что, может быть, это я - сумасшедшая, раз ему, этому идиоту, звонят простые люди, говорят с ним о сокровенном, и ждут от него чего-то... И он им отвечает. Отвечает, как идиот, но они ему снова звонят и благодарят за истину – одну на всех... Когда слышишь такое, начинаешь сомневаться в себе...
    - Сомневаться? Ты – в себе? Это что-то новенькое.
    - Много ты понимаешь! Для тебя человек только то, что он сам о себе говорит. Ты похож на моего отца - ему тоже всегда был по душе законченный образ человека, когда не надо за него домысливать все остальное.
    - Значит он мудрый, твой отец, если не оставляет за собой права домысливать.
    - Мудрый... Да, он мудрый. Но я бы предпочла видеть его менее мудрым... Зато – зрячим.
    - Зрячим, чтобы увидеть что?
    - Чтобы увидеть, то, что причиняет ему боль. То, что требует разборчивости. Градации, если угодно. Действия, наконец. То, что заставляет пересмотреть очевидное, перекопать прошлое, поглядеться в зеркало и поднести его всем остальным персонажам, которые говорят о себе только то, что хотят говорить.
    - А тебе не приходило в голову, что он боится не своей боли, а чужой? Что он не хочет пугать остальных их же отражением в зеркале, потому что не считает себя вправе? Когда постоянно пугаешь окружение, рискуешь остаться в одиночестве.
    - Это и есть – мудрость? От такой мудрости истина только расхолаживается, становится невостребованной и раскалывается на множество ничтожных правд. У каждого – своя, каждый имеет право считать собственную – единственной... Так можно оправдать любого маньяка.
    - Но это на самом деле так, как бы ты не бунтовала. Что тебе за дело до маньяка? У тебя – своя жизнь со своей правдой или, если угодно – истиной, живи в ней как можешь, люби тех, кто рядом, позволяй им любить себя и не ищи для Любви комментариев. Твой отец это давно понял. Для него все «ничтожные правды» отдельных персонажей сливаются в целостный образ, который называется – Любовь и который ему дороже истины. И поэтому ты права – мы с ним похожи.
    - Опять про Любовь! Опять – оправдательная демагогия слабых. Терпеть ее не могу.
    - Что – Любовь?
    - Демагогию. По-твоему, Любовь настолько самодостаточное понятие, что предполагает вокруг себя полнейший штиль. Люби-что-есть-люби-к­ак-есть-люби-не-расс­уждая-люби-врага-люб­и-вчера-любовь-слепа­...­ А вот, к примеру, если мой сын, которому тринадцать лет, начал курить, что я делаю, любя его? Продолжаю любить таким, каков он есть или пытаюсь бороться с его курением, что безусловно ведет к конфликту?
    - Прежде всего, бросаешь курить сама...
    - Не смазывай ответ, Будда! Предположим, я не курю, а он начал.
    - Во-первых, обойдемся без кличек. Во-вторых, разумеется, ты делаешь все, чтобы он бросил это пагубное занятие, стараешься изо всех сил... А потом, когда все твои попытки возвращаются тебе горохом от стенки, продолжаешь любить его таким, каков он есть, в данном случае – курящим.
    - Замечательно. Ты мне очень помог, спасибо. Только опустил один ма-аа-ленький ньюанс: за время, пока я «делаю все и стараюсь изо всех сил», он начинает меня ненавидеть, более того – раздражает меня саму своим непониманием и протестом настолько, что я тоже начинаю его ненавидеть. Вдобавок, как ты мудро предсказал, мои попытки «возвращаются горохом» мне же в лоб, и в итоге - конфликт не только благополучно состоялся, но еще и разрушил нашу с ним гармонию навсегда. И кого мне после этого «продолжать любить»? Фантом сына?
    - Это если ты сама станешь для сына фантомом матери, потому что, видите ли, он не оценил твоих стараний.
    - Не стараний, черт возьми, а Любви, которая требует этих стараний.
    - Не упоминай!.. Ладно, пусть так. Тем более ему некуда деваться, кроме как взрослеть и постепенно понимать, что между курением и матерью лучше выбрать наименьшее зло.
    - Наименьшее – это курение?..
   
   
   
   
    ... Объявленная мне матерью война была напрасным и грустным занятием, потому что к тому времени я уже растеряла мишени, по которым она собиралась стрелять. Было абсолютно наплевать на вексельные завещания, на мнение окружающих, на Тимура с его командой, на обязательное коленопреклонение у могил предков, которых я в упор не видела, и даже на собственный имидж Самой Большой Любви отца, который он неосторожно огласил в день моей свадьбы и которая была взаимной до античного неприличия... Я сама давным-давно все это в себе расстреляла и пыталась убедить мать в бесполезности войны со мной. Долго пыталась, с пеной у рта, пока не догадалась, что фактически тоже веду войну, только – против правил ее войны, вот и все. Мы с ней обе воевали, просто - на разных языках, и первой свой язык прикусила я. Надоело. И жалко стало. Кого-то... потом, после чьей-то из нас смерти, когда совесть начнет мелко мстить лубочными картинками в рапиде:
    Вот мы с мамой подшиваем одеяло на зиму, оно распласталось на полу, такое гладкое, чистое, пахнет уютом. Я ставлю стежки с одного краю, мама – с другого, пока не встретимся где-то посередине. Мне восемь лет, я только учусь всем этим житейским премудростям и раздуваюсь от гордости, если мама мною довольна. Если она вообще – довольна. Когда у мамы хорошее настроение, она напевает – у нее мелодичный голос, и песни она любит мелодичные, типа неаполитанских, или старинных романсов, или - что-то из репертуара Лолиты Торрес, которую я никогда не видела, но, благодаря маме, обожаю... Последний стежок, и мама вдруг вскакивает с места, начинает приплясывать прямо на готовом одеяле под незнакомую мне песенку со смешным словом «бульба». Потом, заметив мою обалдевшую физиономию, объясняет, давясь от смеха, что «бульба» - это картошка по-белорусски, и что эту песенку она разучивала в детстве в пионерском лагере, когда в походах разводили костер и танцевали в ожидание испеченной бульбы. Мне жутко смешно, и мама такая смешная, как девочка. Мы с ней, взявшись за руки, прыгаем, носимся по комнате, хохочем и поем дурацкую песенку, пока, наконец, повизгивая от непонятного счастья, не обрушиваемся на одеяло...
    Вот я лежу с температурой в постели, обложенная книжками. На столике у изголовья - поднос со стаканом молока, исходящим медово-содовым фимиамом, проникающим в ноздри, обволакивающим мозг... Я обожаю молоко с медом и содой, и маме не составляет труда уговорить меня выпить это зелье от кашля. Она перебирает книжки, громко перечисляя названия, чтобы я выбрала, какую именно будем читать сегодня. Останавливаемся на Андерсене – в сотый, тысячный раз, я знаю его наизусть, могу сыграть любую сказку на сцене в любой роли, и все равно – Андерсен. Маме никогда не надоедает читать для меня вслух, она не упрекает, что я давно читаю сама и могла бы избавить ее от этого нудного мероприятия. Не знаю, не вникаю, не утруждаю себя домыслами - любит ли она читать вслух вообще или просто понимает, как мне нравится ее голос, запах, как для меня важно, что она рядом, никуда не торопится и даже не отвечает на телефонные звонки, потому что я, тем более с температурой – это главное в ее жизни...
    Вот мы всей семьей на Коктебельском пляже... Последний год начала конца... Передо мной море, нет - МОРЕ, ясное, чистое, безбрежное, переливается и зовет, я его ни капельки не боюсь, мне скучно в лягушатнике, где барахтаются детишки и где следует барахтаться мне. Я тихонько, с оглядкой на неминуемый запрет, прокладываю себе тропинку вглубь, дальше, еще дальше, еще опаснее, еще заманчивее, под ногами уже скользит, пятки беспомощно шарят в поисках опоры, руки-плавники укладываются на поверхность, тело вытягивается по диагонали – вода распластывается все шире, одновременно вверх и вниз, и нет другого выхода, кроме как улечься верхом и плыть... Оглядываюсь в последний раз и натыкаюсь взглядом на что-то ярко-солнечное, сверкающее и родное. Это мама - в своем великолепном сарафане в оранжевый рисунок и такой же шляпе, вызывающей усиленное слюноотделение у всех дамочек в пансионате... Сарафан неестественно колышется, слишком рьяно для безветреной погоды, из-под шляпы доносится - вроде бы мамин, но чужой голос, составляющий какофонический дуэт с другим, грубым и враждебным мужским тембром совсем близко от нее, и, когда шляпа, ставшая горчичной от скорости падения, оказывается на плаву в мерзком лягушатнике, я догадываюсь, что что-то случилось. Бегу по волнам обратно, к берегу, разгребая водяные завалы, и выползаю на песок, когда уже никому не нужна – вокруг мамы и так куча народу. Литературная богема, отчаянно жестикулируя, машет кому-то вдаль кулаками, гладит маму по голове, жалостливо мычит. У известной поэтессы в глазах – зависть, у знаменитого драматурга – ревность... Запыхавшись, подбегает отец, и я, наконец, понимаю, в чем дело. К маме пристал пьяный абориген, узревший ее голую гладкую спину в вырезе оранжевого сарафана с момента нашего появления на пляже. Папе детально и злорадно разъясняют, как выглядел мерзавец, куда пошел и что с ним, собственно, следует сделать. Последнее отец знает сам. Он уходит в сторону курортного центра, за ним – кто по дружбе, кто из любопытства – гуськом шагают литераторы... Мама плачет, из ее сияющих женским естеством растревоженных глаз катятся слезы – она даже не предполагала, что так привлекательна... Через час возвращается отец – в порванной рубашке и с глазами, сияющими мужским естеством... Меня распирает от гордости за них обоих, я так счастлива, что мама стала причиной дуэли, и что папа в этой дуэли победил, я счастлива, что мама красивая, а папа сильный, как и надлежит быть в природе, и...
    ... хотя снова и снова ноет там же – между душой и телом и не дается в руки...
    ... я, чтобы не умереть от счастья, реву, как белуга... Папа думает, что я просто испугалась за него и всячески утешает, а мама думает, что я испугалась только за него и обиженно молчит...
    ... Метафизика бессознательного страдания – Леденцовый Петушок психологии. Когда я, измучив роженицу до галлюцинаций, наконец появилась на свет, Петушок уже зашелся в крике и подох, от него остался только гребешок, окровавленный и склизкий. Но мама завернула его в мои пеленки и забрала вместе со мной домой. Отныне на пути к маме я постоянно о него поскальзывалась, и, всякий раз расплющиваясь на земле, успевала заметить, как он крепнет и оживляется, как уверенно обрастает перьями и клювом размером ровно с мой мандраж. А когда в один прекрасный день Леденцовый Петушок, вернув себе законченный облик, расправил крылья и заголосил во всю глотку, мама его усыновила...
    ... Если ее сейчас спросить, чем Петух лучше меня, она подожмет губы и сделается чужой, как я, собственно, и хотела, когда сама себе впоследствии выдумывала биографию и раскладывала ее перед сердобольной классрук по фамилии Цуцрукян. С такой фамилией трудно рассчитывать на романтичность судьбы, и классрук с головой погрузилась в мою, показавшуюся ей воплощением неординарности. Целый месяц я подстегивала в ней невостребованный материнский инстинкт, всхлипывая о том, как моя «мачеха» измывается надо мной, когда нет рядом отца, усмиряла ее педагогический порыв посетить наше семейство жуткими иллюстрациями к последствиям такого визита, подкармливала собственную совесть надеждой когда-нибудь оправдать ничем не оправданные отличные отметки по всем предметам, а заодно - тело, несколько отяжелевшее от кулинарных потугов Цуцрукянши, пока она, наконец, не рискнула, все-таки, вызвать мою «мачеху» на откровенный разговор... Может, именно тогда в маме зародились первые симптомы моей напрасности, не знаю... А кто бы поспорил? – прошу к барьеру... На самом деле я никого не хотела обижать, мне просто было тоскливо в нашей сколоченной по всем правилам житейского благополучия семье. Хотелось потрясений, какого-нибудь крошечного землетрясения, малюсенького торнадо, самого ничтожного девятого вала – так, чтобы никто не умер, но слегка трансформировался...­ Откуда мне было знать тогда, что все мои мечтания скоро сбудутся, и что вожделенные бедствия обрушатся на наши головы в полную мощь – когда по очереди, а когда и все разом. Откуда мне было знать, что самым преданным моим спутником по жизни станет Покаяние – за себя, за других, в панике растерявших вверенный каждому на хранение фрагмент Любви...
   
   
   
    … - А, все-таки, зачем ты опять вернулся? Соскучился?
    - Вот еще!
    - Не можешь без меня? Эхо понадобилось?
    - Не обольщайся – я сейчас уйду.
    - Значит, что-то забыл.
   - Да – свои крылья.
   - Они на гвоздике, сразу под Лестницей-в-Небо.
   - Почему ты их туда упрятала? Как ты могла?
    - А почему ты меня бросил? Как ты мог?
    - Ты меня не любила.
    - Неправда. Я никого так не любила, как тебя.
    - Никого! И много их было?
    - Не очень... Сто или около того.
    - Вот видишь, как много у тебя запасных крыльев! А я, может, не хотел быть сто первым.
    - Нет, ты просто услышал то, что хотел.
    - Это ты меня спровоцировала.
    - А, ну да, да, разумеется. Разве ты способен на самостоятельный полет? Тебя вечно кто-то провоцирует. В основном - на прыжок с дырявым парашютом.
    - А почему тебя нет рядом в этот момент?
    - Я была. Всегда была… пока не устала. От бессмысленности. Нельзя же постоянно латать крылья тому, кто предпочитает ползать. Ты даже не понял, что «сто первый» - это уже новый отсчет.
    - Зато я – первый, кто тебя бросил. Это уже превосходство над «сто вторым».
    - Это не превосходство. Это глупость. Потому что ты - последний, кому я позволила взлететь выше себя…
   
   
   
    ... Толпа, наконец, утихомирилась, и Кукуня, постучав по микрофону, больно сжал мне локоть:
    - Ну давай, не томи. Только помни о сулико.
    И я заговорила:
    - Друзья мои, спасибо, что пришли. Ваше участие в моем раскаянии – лучше всякого снисхождения на суде. Даже если меня приговорят к казни, я пойду на эшафот с благодарностью. Пойду, очищенная и прощенная – вами, сограждане и коллеги! Пойду с гордо поднятой головой, ибо вы будете нести меня на волнах... на волне... ибо на крыльях... дабы...
    Кукуня снова сжал мне локоть:
    - Возьми себя в руки.
    - Не дергай меня, старый дундук, видишь - у меня не получается.
    - Ты же это повторяла сотню раз, набери воздуху и начни снова.
    - Говорю тебе – не-мо-гу!
    - А ты – через «не-мо-гу»!
    Толпа покрылась рябью, загудела. На вышке слева защелкал затвор автомата, на вышке справа – пискнула радиосвязь.
    - Пойми, ты не имеешь права! Ты должна.
    Я сама знала, что должна. И даже знала – кому. Только не знала – что именно? Эту покаятельную речь они слушали каждое воскресенье и ни разу не потребовали у меня чего-то нового. Завтра мои слова опять опубликуют газеты, разнесут по миру телеканалы – без корректуры, без цензуры, без комментариев... Чужое страдание переваривается только в статическом состоянии, иначе можно им заразиться. Страдание – существо, в принципе, безмозглое. А зачем ему, собственно, мозги? Подумав, оно перестанет быть счастливым и утратит самодостаточность. Леденцовый Петушок, облизанный до палочки Коха...
    - Ты будешь говорить или нет? – Кукунины глаза вылезали из орбит, дальше терпеть было нельзя. Я постучала по микрофону, улыбнулась лучшей из своих улыбок и протянула к толпе руки:
    - Простите меня, друзья, что заставила вас понервничать. У всякого случаются отгулы в мозгу, не обессудьте... О чем я говорила? Да, о том, как благодарно и радостно я завтра взойду на эшафот... вместе с вами... Уроды... И это станет единственным моим достижением в жизни...
    Краем глаза я видела, как Кукунино лицо медленно поворачивается ко мне, одновременно вытягиваясь и зеленея, краем уха слышала, как жужжат диктофоны коллег, как трещат по швам все три вышки вокруг балкона, но это было уже неважно, потому что:
    - Я говорю в последний раз. Слышите вы? В последний – для вас, обмылки нации, Скарабеичево племя! Финальный эксклюзив осужденной души, голый монолог Образа-и-Подобия – для вас, пауки-смерды, Чучелово сырье!
    - Замолчи, что ты несешь? Одумайся! – Кукуня судорожно дергал меня за шаль, пока она не соскользнула с плеча. Я скинула ее совсем и увидела свое отражение в Море – чистое розовое тело, истосковавшееся по воздуху, по дождю, по тишине...
    - Отойди от меня, зараза, я не буду больше врать! Эй, вы – снотворное менталитета! Записывайте – диктую! И только посмейте переврать мои слова – мне терять нечего!.. Я сотворила зло, ибо любила беззаветно, а как еще можно утолить Любовь, если не Ненавистью? Наслаждение без боли принижено до удовольствия. Не верьте Любви, если она самодостаточна. Вглядитесь в себя, когда вы любите – там правит Ненависть! Она – созидание, ибо жажда без утоления смертельна, а ее насыщение – тоска. Я слишком долго боялась саму себя, как и вы, дрожащие перед собственной сутью, хранящие чужие истины ради нескольких минут благополучного оправдания Священного Писания, чтобы потом, захлопнув его, продолжать жить между строк. И ни к чему лукавить – все и так понятно. Нарисуй каждый из вас образ Бога - получите собственный портрет. Кому как нравится. Кому как можется. Образ нации тоже - рукотворный. Портрет рукоблуда перед зеркалом! Портрет мазохиста перед кастрацией... Костер на костях кастратов – лучшего сырья для Чучела Президента!.. Фигня все это! Нет борьбы, нет противодействия, нет греха и раскаяния, нет правды и лжи... Есть всего лишь подобие двуликого образа - жалкое, истресканное, заклеванное Леденцовым Петухом. И горе тому, кто ищет одно, ибо он всегда наткнется на другое. Не страдайте напрасно – жертва имеет право быть оправданной! Быть осмысленной. Быть равнодушной к самой себе, иначе – беда! Иначе уродуется не только жертва, но и то, чему ее посвятили... Поиски первопричины - иллюзии Творца, что можно трансформировать истину. Что вам еще нужно? Что вы ждете - от себя, от других? Неужели не надоело стремиться к тому, что заведомо недоступно, искорежено страхом и мертво от рождения? Недоступно, потому что бессмысленно. Страшно, потому что непознано. Мертво, потому что начало и конец – одно и то же... На самом деле есть только Великое Ничего, из которого мы тщимся что-то сотворить, а зачем? Если бы оно хотело, если бы оно само того хотело...
    Кукуня, схватившись за сердце, сползал по стене:
    - Кому, ну кому ты это говоришь? Его здесь все равно нет – он тебя бросил. Бросил! Предал!.. Пожалей тех, кто любит тебя – в чем они-то виноваты?.. Дрянь ты... Мелкая, мстительная дрянь, козявка расфасованная...
    Он потерял сознание, растекся мелким бисером по бетону и закапал на темя толпы. Толпа рассеялась, прикрывая лысину от града чужих сулико... А мне так хотелось рассказать всем про ЛИЛЬЧОК и МОРЕ...
   
   
   
    ... Карасик заснул быстро. Как первенец китайского императора, которому суждено испытать лишь вышитое золотом счастье на бархатном крыле вчерашней гусеницы. Вслушиваясь в его безмятежный храп, я с трудом расщелкнула кобуру, извлекла пистолет, швырнула его в сумку и на цыпочках вышла в вестибюль. Горничная развернулась в дежурной улыбке и спросила, не надо ли чего. Я ответила, что сама справлюсь. Она солидарно кивнула и вернулась к кроссворду.
    Площадь сияла от готовности отдаться новой Конституции. Я и не предполагала, что в городе осталось столько народу – все орали «ДА», лузгали семечки, дергались в ритме, продиктованном со сцены, и фотографировались в обнимку с Чучелом Президента, вгоняя в ярость лишенное монополии воронье.
    Главные часы показывали «без трех». Вот – трибуна. Вот – оптимальное расстояние. Вот – удобный обзор. Вот – оружие, благодарно щекочущее ладонь. Вот – причина. Вот – желание. Вот – Леденцовый Петушок. Вот – я. А где, Черт возьми, мишень?..
    - Я ведь просил не упоминать мое имя всуе. Почему ты такая бестолковая?
    - Потому что вся в тебя. Зачем ты опять здесь? Бросил и бросил – будь, наконец, последователен... И вообще - отойди, не загораживай тоннель – я могу промахнуться.
    - Со мной не промахнешься.
    - Тогда не дергай за локоть!
    - Я только настрою тебе фокус.
    - Я сама.
    - Сама, сама, конечно, сама - кто бы спорил? Вон, смотри – вырисовывается. Ну, давай, не дрейфь!
    Я и не думала дрейфить. Прицелилась за секунду – рука твердая, как обломок ковчега, кровь – ледяная, как непризнанный геноцид, ноги Араратом вросли в землю... Сейчас... Только повернись ко мне лбом – вот так! Умница!.. Ну же, Лильчок, жми!..
    Петушок, оседлав пулю, пролетел поверх голов, трясущихся в такт нузыке, покалечил по пути парочку ворон, сделал прощальный пируэт и врезался клювом прямиком в мишень... Боль – тупая, а я думала, что будет острая...
    - Молодец, девочка! А теперь оглянись... Посмотри на меня.
    - А зачем? Я и так знаю, что...
   
   
   
    ... впервые трогаю Любовь. Учусь ее смаковать. Смаковать – противное слово, но так вовремя! Пробую Любовь на вкус, щекочу ее языком и самой щекотно, глотаю запах – он разливается во мне, ласкает все внутри, сворачивается под животом, делает немножко больно. Хочется стонать. Смотрю на Любовь – она странная, ей нравится мое любование и пугает собственное бесстыдство. Она пришла сама и чувствует себя незваной. Она голая и ждет, чтобы я одела ее в радость, укутала в благодарность, отогрела шепотом. Она застенчива и дрожит от моих прикосновений. Она многоопытна и ведет мои желания, проводит ими по себе, задыхается в нетерпении. Я не спешу. Дразню ее. Или себя. Мы с ней давно знакомы, но никогда не были так откровенны. Это как МОРЕ – больше, чем я, распахнутое для меня и не согласное ни на что, кроме меня. Я уже – его, но мне мало воды, мало соли, мало пены, неба, воздуха, дня и ночи. Мало жизни. Развожу поверхность в стороны, и Любовь – распятая – изнывает от страсти, подхожу к ней вплотную, сплетаю ее пальцы с моими. Ныряю. Здесь, в глубине, могу, наконец, выдохнуть. Оглядываюсь – вижу пятки воспоминаний, сравнений, отпускаю страх – он всплывает тяжело, с укоризной в движениях, Любовь тихонько его подталкивает, радостно смеется – она уже мне верит. Боже, как хорошо! Я – чудо! Я – невозможное чудо! Хочу превращаться - это так просто. Превращаюсь в бирюзовый цвет, моя тень на дне изображает звезду. Интересно, а Моцарт умел плавать? Превращаюсь в Моцарта – конечно, умеет. Обратно – в звезду. Любовь сияет, как младенец, тянется к моей груди – купаю ее в молоке, его много, оно крошечными кристаллами рассыпается в бездну, насыщает МОРЕ мною. У нас с МОРЕМ одно дыхание, похожее на ладони. Мне опять больно – хочу больше, еще больше, я все еще свободна, все еще не раздавлена – не дай мне ускользнуть, я не посмею вернуться. Невыносимое наслаждение болью, боль, как молитва – обнимаю ее, пью... Еще глоток, ну, пожалуйста... Что-то мешает, что-то не утолено, что-то хочет быть вне меня. Кричу, чтобы душа сумела вырваться – я ей не судья – она обвивает Любовь. Теперь и они – едины... У меня больше ничего нет. Даже тени...
   
   
    …Когда Лильчок, наконец, распахнула глаза, все с облегчением вздохнули:
    - Сейчас заплачет.
    Но Лильчок молчала. Гуляла взглядом - по лицам, склонившимся над ней, по орбите солнечного зайчика на потолке, улыбалась…
    - Может, она – глухонемая? - осторожно подсказала медсестра.
    - Может, она – ненормальная? – испугалась мама.
    - Может, она – гений? – обнадежил папа.
    - Да успокойтесь вы, - засмеялась старенькая акушерка. – Она просто к чему-то прислушивается. И это “что-то” ей нравится.
    - Что она может слышать? Как она может слышать?? Почему мы не слышим??? – разволновались-расшу­мелись­ все сразу.
    И тут Лильчок заплакала.
    - Ну, слава Богу – все в порядке…
   
   
   Лилит

Дата публикации: